Главная » Статьи » Творчество » Литература

О произведениях Петра Краснова

Валентин курбатов
 

Три раздумья
 
Все было отравлено, оскорблено, убито...

 
Настаивался долгий покойный вечер. Деревья мглисто светили еще не поредевшими золотыми кронами, хотя набережная уже шептала под ногами медленно опадающей листвой. Фонари скоро погасили кроны и как будто отодвинули Волгу. Она налилась тьмой, равнодушно, без обычной игры отражая теплоходные огни и светильники портовых кранов на той, рабочей, стороне Волги-реки. Господи, в другое бы время как радовался: сад ярославских храмов, любимая с детства и в детстве же оставленная Волга, дорогие собеседники на теплоходе в конференции «Культура и будущее России»!
Но на дворе было 6 октября 1993 года, и мы ходили, ходили с Петром Красновым по Стрелке на впадении малой Которосли в вольную материнскую Волгу и, кажется, не видели ни света вспоминаемой мной сегодня листвы, ни еле различимой в Коровниках царственной свечи лучшей ярославской колокольни. Который день всем было не до Божьего мира, потому что решалась судьба мира кесарева. «Белый дом», танки, расстрел, бессилие мысли и сердца. Все уже было сто раз переговорено на корабле, и уже не хотелось разжигать себя ослабляющей ненавистью.
Мы присели в сквере у Ярослава Мудрого, помянули погибших в эти дни ребят, страшась думать об оставленных в Москве друзьях, и (я уже не помню, за какое слово ухватившись) Петр начал вдруг как будто невпопад рассказывать о том, как рыбачат под его родным Оренбургом в краткую ночь, когда летит поденка. Зачем-то ему надо было говорить об этом подробно, вглядываясь в мелочь деталей, затягивая меня в горячую, душную от метельного лета поденки ночь.
 
* * *
Я пойму это потом, когда мы разъедемся и когда вскоре «Литературная Россия» напечатает рассказ Петра «Поденки ночи». Пойму, что томило и гнало его в тот вечер стыда и бессилия. Да и какая вообще неотступная мысль точит писателя все долгие годы, которые он ровно, негромко, но всегда отчетливо слышно работает в русской литературе. Там, в Ярославле, я только с острой ясностью увидел, как рождается, медленно светает мысль, восходя из тяжелого хаоса дней, как она проступает и очерчивается в мутной взвеси повседневности. Теперь же, с этим рассказом, вернувшим меня в страшные дни октября, внезапно осветилось и все читанное у писателя прежде, и стало очевидно, что, в отличие «от большинства из нас, он с первых, своих работ не себя, не мысль свою так и этак поворачивает перед зеркалом, извлекая всеобщее, а именно бережно разворачивает саму реальность.
Нетерпеливому человеку, ищущему немедленного художественного и философского результата (рыбку без труда), в этой прозе делать нечего. Тут жизнь провеивается с крестьянским терпением, пока не соберется в чистое золотое зерно. Художник слишком понимает, что это нужно не для «прозы», не для «литературы», а для правильного понимания закона жизни, ее замысла и, значит, для верного ответа на этот закон. «Что за нехлюдовщина эта в нас вечная, — восклицает его герой в «Поденках ночи», — когда жизнь за жизнь сочтем, а не за действо — чтобы жить, а не людей дивить...»
Он метался там, в Ярославле, именно от стыда, что вот опять продана жизнь, подменена «действом которое расхватали на телекартинки («людей дивить») жадные и равнодушные телеагентства мира. А мы опять отделываемся «нехлюдовщиной» не ухватывая главного урока, не слыша глубины, не понимая в беготне за историей, где нарушили закон жизни, обернувшийся таким срывом. И писатель глядит и глядит на метель поденки, так неожиданно обернувшуюся метафорой нашего краткого бытия перед вечностью, и внезапно понимает, отчего этот мгновенный в бытии мотылек упорно летит вверх по течению: «Вот именно к истокам, вспять — иначе год за годом скатится в низовья, весь выродится. Туда, вверх, а река, а время само снесет, заселит низовья будущего... Такой вроде простой закон возвращенья, повторенья — с шажком вперед, где он в нас? Свет оттуда, с верховьев, ниточка живая, родная — где?» И это ведь и у нас, у нас должно быть так! Вверх, вверх, держась в истории памятью и преданием, а уж время постарается снести, за ним дело не станет. А мы и правда ниточку-то с верховьев не потеряли даже, а силой перервали, чтобы не мешала, не держала, и вот покатились вниз (обманчиво свободно, как всякое плаванье по течению), не слыша грозных законов вырождения, позабыв уже и родные свои остерегающие поговорки: «Не так живи, как хочется, а как Бог велит». Что бы нам до этой поденки, а вот оказалось, что при правильном слышании сущности даже и самого малого и случайного явления мира, простейшего и привычного движения природы приоткрывается великая тайна единства всего со всем, так что и мотылек летит не для одного себя, он летит с нами и для нас.
 
* * *
Но, конечно, это открылось не разом и началось не с безумием исторического обморока последних лет. Кажется, художник догадывался об этом законе с первого сочинения. Краснов сразу пришел в литературу «взрослым» и таким покойно вглядчивым, что смутившиеся этой эпической просторностью и мерностью его мысли журналы, скоро разошлись даже в годах его рождения, называя одни 1949-й, а другие — 1950-й, словно это гомеровская, уже непроницаемая для бюрократической бухгалтерии даль.
Истоки животворящего знания писателя легко вычитываются из его биографии и времени становления: степное деревенское детство, сельскохозяйственное образование и агрономическая практика, могучий закат «деревенской» литературы, пришедшийся на пору его писательского формирования на Высших литературных курсах. Он вошел как будто «с запятой», по внешности продолжая деревенскую традицию, но уже с порога в его «продолжении» слышалась новая нота, угадывалась иная сила, иная пристальность. Это видно прямо с открывающего каждое сочинение Краснова пейзажа. Уже сопровождая вторую книгу прозаика, Игорь Дедков счел необходимым подчеркнуть эту особенность: «Все взаимодействует и все неразрывно, неделимо в его мире: окрестная природа, от которой и он сам, и его герои так зависят; человек, наделенный чувствительной, пытливой и неспокойной душой; его дом, родной круг, земля родины -место жизни и долгой, не вечной ли работы...»
Это, в общем, у нас с Тургенева не забывалось и куда как хорошо слышалось и у Леонова, и у Шолохова, и особенно у великих «деревенщиков» последнего времени — у Белова, Астафьева, Распутина. Все они понимали, что русский человек без своих небес, вод и лесов, без молчаливой, хоть и бессознательной оглядки на них не полон. А Распутин и вовсе в «Матере» ли, в «Живи и помни», в «Пожаре» до страшной тревоги доводил этот союз, предчувствуя, что прощающийся с коренной, растворенной в порядке работ природой человек рвет не одни исторические, духовные связи, а и небесные, из самой природы мира себя выдергивает, после чего годится уж только в архаровцы и, добавлю со злости, в «демократы».
Петр Краснов тоже знает об опасности такого разрыва, но заботится больше не о подтверждении этой правды, а о том, как открыть ее самому человеку. Природа у Краснова — не пейзаж:, она связана с человеком теснее и мучительнее. «Деревенщики» хоть и сказали об этой связи, и сказали могуче, как в страницах одинокого лесного блуждания Ивана Африкановича в беловском «Привычном деле» или ослепительном описании ночи, настигшей прозревающего чудо жизни мальчика, в распутинском рассказе «Век живи — век люби», но у ник это редкие единственные мгновения, час преображения; между тем как человек всегда, в каждое мгновение связан с природой так, что они о д н о в любую минуту жизни. И однажды это надо услышать, навсегда понять этот определяющий существо мира закон. По существу, надо было говорить уже не о пейзаже, а о био— или ноосфере в простодушном платье пейзажа.
Писатель цепко и упрямо, поперек всем редакторам и замечаниям, «угрюмо и пудово» начинал каждое сочинение с долгого, непривычно грузного, тучного «пейзажа», иногда так до конца и не выходя из него, но таинственным образом умея прорастить его совсем не природными смыслами, так что в пейзаж: входила и «белотелая политика», и недавно высокая философия, которую он, опять же в полном согласии с написанной им природой, «хоронил в маленькой могилке, в которых дети птичек хоронят», и ставит на ней «крестик из палочек, нитками связанный», а в могилку-то клал не что иное, как евразийские мечтания русских мыслителей начала века (рассказ назывался и «Коршун», и «На рубеже»).
 
* * *
Тяжесть пейзажа у Петра Краснова объясняется тем, что в каждом сочинении он допрашивал мир о существе жизни. Или, как рассуждают мужики за рытьем могилы в его давнем рассказе «Мост»: «Жизни человеку на три раздумья... как жить, каково живется да зачем жил... Боле не дается, не успеешь». А он «боле» и не просит, ему этих трех хватает. А самое-то дорогое не горечь вопросов (что-что, а это уж всегда наше — всегда русское слово перед лицом смерти взнималось в чудную высоту печали — у Толстого, Бунина, Казакова, Лихоносова...), а неизменный свет их разрешения. Без ложной бодрости и казенно благословляемого оптимизма — имеет свет самой жизни, глубинно понятого ее существа.
Кажется, каждого из его героев настигает этот вопрос: как жить да зачем жил? И он ни разу не оставит человека с этим вопросом наедине, пока они вместе не доберутся до просвета. Раздумается герой рассказа «Теплынь»: «Что ни говори, а ведь так он и прожил все свои годы, и все соседи его не лучше, а разве так он хотел прожить?» Но пойдет, пойдет назад, размотает клубок своего одиночества, такой неладной семьи, непосильного труда — и с изумлением увидит, что все выросло естественно из самого движения жизни и было полно смысла и правды, а это только сослепу да с усталости он сам не вегда верно понимал, как оно все растет и куда правится.
Мается «На Алешкином хуторе» здоровый мужик — свету нет, ложиться рано, тоска... Впереди, кажется, во всю жизнь ни огня: «Что-то непонятное ему и тоже грубое, которое он по примеру живших, тут своих дедов мог бы называть одним лишь словом «жизнь» и на этом слове, как и они, свои раздумья закончить, — эта самая жизнь распоряжалась им как хотела, а он ничего сделать не мог, не выходило по-своему». А в конце рассказа выберется на крыльцо — тишина, снежок сеется. Долго стоит, слушает и вдруг сам для себя и автора неожиданно смущенно стихает: «Что-то проступило в нем непривычное — спасибо». Откуда вот это «спасибо» — такое нескладное и неуместное в этой огрубелой душе? А между тем тут все до звука правда. Такие герои своей немотой лучше всего говорят о спасительной мудрости жизни и все смиряют наш «передовой ум», желающий обогнать ее правду и распорядиться самим собой. Итак отрадно согласиться с героем рассказа «Любовь безумца»: «Не жить и жизнь эту, какая б ни была порой она, не любить — нельзя, вот единственное может, наше оправданье, которое ведь ничего не оправдывает и не меняет...
Нельзя не любить, ибо и ненависть наша — от любви, и нельзя за эту любовь не страшиться».
А «откуда» растет эта любовь, как она «заводится» в человеке, писатель заботливо выведывает у своего детства в прекрасной повести «Высокие жаворонки». Что уж нового, казалось бы, можно сказать о детстве после всех аксаковских, толстовских, горьковских, астафьевских и многих-многих «поменьше» детств русской литературы? Что прибавить, кроме оттенков времени и «места действия’? Но у Краснова с самого начала задача не умилительная и не для простого желания погреться у бессознательных лет поставленная. Тут взрослый человек отправляется в минувшее, как в экспедицию: отыскать, как связывается нить жизни, как пробивается и преодолевается разрушительное для жизни искание прямого смысла. И не зря начинает писатель с жесткой ноты: «Прожито уже много, время идет быстро, пора уже чему-то сбываться — чему? Замыслу жизни его, скатанной пока в неизъяснимый клубок, предназначенью, которого нет? Его нет, он это знает. От излишка жизни или от страха, но в это назначенье он верил когда-то, иначе смысла не было, не виделось; вот и теперь он остатком той веры будто еще ждал чего, больше, может, от себя, чем оттуда, с высоты, — что переменилось с тех давних пор, что он понял?»
Нельзя долго оставлять жизнь «скатанной в клубок» — перед собой нельзя, перед Богом, перед замыслом жизни, который от неизъяснимости не делается менее определенным и все беспокоит душу надеждой разрешения.
Такое тревожное ищущее начало, такое беспокойство с первой страницы не могли не озарить повесть скрыто печальным светом, словно изначально неверный тон треснувшего камертона так все и звенел в каждом самом беспечном дне детства, как неотступный вопрос во все небо: зачем живет человек? Все как будто совершенно как у всех — ликование ледохода, усталость и восторг заготовки кизяка, морозное веселье без всякого оттенка убийства, когда режут поросенка, кража яблок в чужом саду, тяжесть работы на жатве, неясные уколы детского одиночества — все как у всех, но все как под микроскопом. Здоровая, простая, сильная, дикая, временами жестокая жизнь, где все чувства как-то опасно близни, текучи, все друг возле друга, как в переменчивой природе, не знающей логики и постепенности в дождях и зное. И все по-прежнему не посередине даже, а внутри природы, в равенстве с ней, во взаимных вопросах — только год от года глуше и дальше, нечувствительнее, как в отношениях с матерью, с опаздывающим сознанием того, что «может, мы и становимся с возрастом умнее, но чтобы тоньше, понятливее к голосам отовсюду — нет, вряд ли... Зеленая кожица ветки стала корьем».
Только и это, кажется, лишь по видимости так, а на деле «корье-то» не тоньше ли «зеленой кожицы»? На все-то не отзовешься, но уж что царапнет, то не заживет долго, потому что не поверху скользнет, как легкие детские слезы, а до сердца дотронется. И ты уж этих «шрамов» даром не отдашь и на золотые сны не обменяешь, потому что коснешься такого знания, которое дороже дарового детского счастья.
Может, мне так кажется, а может, и правда это особенная черта прозы Краснова — что он не только не бегает от зла, а и умеет с редкой еще у нас христианской глубиной видеть его «диалектику» и тайну его перерастания в добро, это трудно дающуюся уму сообщающуюся взаимность: «Сквозь добро проступало зло, а само это зло разносило, как темный ветер, неистребимое семя доброты, необходимости ее, иначе жить было бы нельзя». Или, как это в «Любви безумца» — «ибо и ненависть наша — от любви». Без христианской закваски этого добра в зле не разберешь, не сумеешь понять, как зло разносит «неистребимое семя доброты».
Мрачный, самому себе тяжелый герой повести «Колокольцы», поставивший на вражду как на силу, такой правды, конечно, не примет, не захочет услышать даже тогда, когда на старости поймет, что «жизнь сама себе Бог, и с какой стороны ни ярись, ни воюй, а все против нее», против жизни, а у нее не выиграешь. На пороге смерти он со злостью увидит, что «насмарку вся вражда», которой он калил себя всю жизнь, но уже не захочет ломать себя, сдаваться хотя бы и Богу и выкрикнет, вышепнет уже коснеющими губами ошеломившее собравшихся односельчан. «Не согласен», крикнет он смерти, а с нею и миновавшей жизни. Он не зря, когда почувствовал только подступ мысли о том, что жизнь «сама себе Бог», постарался даже и в сознание ее не пустить (как «понял, что непростая, так постарался тут же забыть и не вспоминать, от греха подальше»). Это он ей, мысли этой, кричит «не согласен», соседу своему, который будто и не видит зла старика и ненависти его к себе и миру, а ухаживает за ним просто как за старым человеком, за отцом, со всем простодушием бескорыстного сердца — вот и его бескорыстию «не согласен».
А все оттого, что слишком рано выбрал зло, «себе не уяснив, кто он и зачем тут, на какой такой, спросить, предмет», то есть не приняв на себя труда всех остальных героев Краснова, которые как раз «на какой они предмет» спрашивают очень внимательно. И вот «прорва глянула» на героя, и он ничем не мог загордиться от нее, кроме ужасающего «не согласен». Это, кажется, единственный из героев Краснова, который уклонился от диалога с жизнью, не ответил ей, хотя призыв слышал и существо его понимал. И оттого, наверное, и природа, хоть и откликнулась на его смерть «очистительной свежей» грозой, во время которой, словно в назидание жителям села и в грозный суд над ушедшим, «так грохотало, так передвигалось там, переставлялось что-то и вершилось, будто решило начать все заново». Но, видно, заноза «не согласен» сидела крепко, и вот «утром ничего не переменилось», как будто ничего не утешилось, разве только «по особенному как-то горчило на подворьях черемухой». Но уж, кажется, эту горечь слышал только прозаик да, может, те добрые соседи, которые не увидели зла героя и теперь, может, одни и жалели его.
 
* * *
Это мы от «Высоких жаворонков» так ушли, от первенственной их мысли, выведанной прозаиком у беспечального детства, что в жизни надо прежде всего жить. Спрос же «зачем?» должен не обрывать жизнь, не иссушать ее до тоски, а помещаться внутри самой жизни, только подправляя этим спросом ее берега. И тогда откроется второе внутреннее правило жизни, как бы ее спасительный механизм, позволяющий без устали лететь вверх по течению и «по шажку» прибавлять миру смысла — «тебе родное расширять везде, во всем, не сиротить и без того сиротское, не обидеть до одиночества, принять, в этом спасение от холода жизни».
По существу, это опять «на шажок» двинутое открытие героя «Высоких жаворонков», что дело человека «соединять родное собой, а чужое изживать». Толстой бы сказал: как просто! Но он же знал, что простое труднее всего и достижимо, ведь соединять-то надо собой, то есть пить всю горечь жизни, не стремясь выбежать из ее порядка «для жизни лучшей», не на тебе принадлежащее место, иначе родное оставит тебя, как оставило героя рассказа «Болезнь», и ты не соберешь его потом, далее если будешь помнить минувшее до перышка — золото станет грудой глиняных черепков.
Об этом оставленном «родном» много думается Красновым в последнее время. Слишком скоро мы побежали от себя — от дома своего, истории, веры, теряя границы, разжижаясь и заболачиваясь до «социальной протоплазмы». Рассказы потемнели, огрузли, как будто помутнели, словно все затянулось злой цепкой пылью, и никак не продышишь и не протрешь окна на улицу, будто пыль эта уже не на окне, а на самих глазах. Замелькали «запселые углы жизни» идея «выживания» («кого или чего выживать»), «приспособленчество убогое», «гражданская подлость», «растленные остатки лежащей в бабьей невменяемости страны», «каменное, подневольное, распаду предназначенное существование».
А кажется, кажется, истощилось все, чему мы могли бы порадоваться в себе, уходит жизнь, ускользает и смысл. Расходится золотой денек с истерзанной душой героя рассказа «Последний октябрь». Оказывается, спрашивать-то жизнь о ее существе, выпытывать замысел ее можно, когда она есть, когда ты живой, а рассыпался — вот и «приветный денек» уже догорает без тебя, впустую. И опять тут, когда наглухо сходится тьма, художника врачует загляд дальше подлой правды дня, лечит подсказка небесной лазури. Глаза протираются от тяжелой пыли обихода, и мысль пробивается сквозь настойчивое насилие уже было восторжествовавшей тоски к просвету, выходу: «Без Бога все это не имеет смысла, вся дурная эта бесконечность, не ведущая ни к чему... надо ж когда-нибудь допустить, да нет — додумать непривычную эту еще, но временами одичавшими поневоле возвращенную опять на круги высокие свои мысль, что не одна все-таки, не единственная она, эта безнадежная, непотребная во всех смыслах реальность, даже высшему проявлению своему, разуму, ненужная... сама себе ненужная -если она одна. Нам уж прямо показывают, терпение небесное, ангельское истощив, нам на башке растолковывают весь абсурд только земного, здешнего, всю дикость упованья только на земное — если без Бога...»
А как это «на башке растолковывают», он блестяще, снова с молодой чудной силой показывает в лучшем из последних рассказов «Свет ниоткуда», в котором, кажется, нащупал тайну преодоления тьмы, выбрел из ослепляющей, сбивающей дыхание, зрение и силы метели к «жилью», к прежнему целому человеку. Поначалу-то показалось, что и тут опять тьма повседневности съест его, задавит неприязнь к городу, к толпе с ее покорностью. Казалось, прозаик так и будет «заводить» себя вместе со своим умным усталым героем, собирающимся навестить деревню, помочь старикам и поневоле зажатым в городе морозами. Герой этот и причину усталости и ожесточения, все ту же, старую, давно донимавшую Краснова, назовет -желание «понять, уразуметь «мир. «...хотел знать и вот узнал — непомерно, иногда, казалось, не по силам много узнал, пропади она пропадом, деревенская эта тяга к знаниям, полоротая, знанья эти, с которыми хоть не жить... «Но вот здесь-то, на краю усталости, и подоспевает на помощь человеку сила родного, дотягивается до души истончившийся, но все еще могучий корень древа жизни. Слава Богу, оно все крепит мир — «он временами чувствовал вдруг себя словно бы на подступах к чему-то иному, нежели бедствующая человеческая мысль, гораздо более существенному и важному для розной, больной жизни этой. К чему-то не то что объяснявшему все происходящее, нет, что тут объяснишь, но дающему некую уверенность безотчетную, детскую почти, что все это -пройдет, истина свершится..»
И долго еще будет маяться, пикироваться в злых спорах, дожигать себя тяжелыми размышлениями, пока наконец посреди не слабеющего мороза сыщется оказия в родную деревню и он с несколькими земляками в ледяной тракторной будке пустится в бесконечную ночь. Вот эта страшная ночь и сделает его зрячим. Замерзая, он будет несколько раз выскакивать из будки на ходу и бежать за ней, пытаясь если не согреться, то хоть вернуть чувство жизни. Сил раз от разу будет меньше, и однажды, когда он выйдет в очередной раз, ноги перестанут слушаться и он упадет.
Вот тут-то, в шаге от гибели, и совершится чудо прозрения. Время останавливается, истончается, словно на минуту проступает вечность, как будто длится все та же ночь, которая потрясла когда-то Пьера Безухова, увидевшего, что «все это во мне и все это я», и вот взошла в стеклянном звоне морозных звезд для его сверстника по вечности из другого столетия.
Вот что было настоящим чудом — презрение его к людям ушло как раз в пору последней оставленности, словно «родное» где-то ждало этой его страшной осиротелости и вот отечески подхватило его, и он увидел, что все это его и в нем, и бережет и спасает его «не чужое и не равнодушное, но именно расположенное к нему, приветное, и шло оно не только сверху, от будто бы еще сильней и ярче распустившихся в объемной, обнимающей этой глубине звезд, но отовсюду: от пенья стройного и торжественного проводов... от терпенья ссутулившегося и печали темнеющих в поле староверческих построек... от призывно дрожащего зарева фар впереди... Все имело смысл или готово было к нему, и он ни на миг не удивился теперь этому, не усомнился, потому что знал об этом и раньше, знал потаенно всегда, просто по-другому, чем сейчас, грубее и уже, стесненней из-за толкотни людей и вещей вокруг, из-за тесноты грубых ощущений в себе — которой теперь не стало».
Гефсиманская эта ночь, это неслышное евангельское «не Моя воля, но Твоя да будет» (Лк. 22, 42) лучше всего и объяснили, что этот «свет ниоткуда» на самом деле имеет адрес, что он исходит оттуда, откуда вовеки выходит все определяющая и все спасающая в человеке жизнь, которую одним человеческим умом не обнимешь и которая вопреки всем человеческим посягательствам и предательствам милосердно длится и светит во тьме и тьма не властна над ней... Надо только слышать эту спасительную полноту сквозь заботы дня, сквозь слишком плотное временами «родное», жить с незавешенным окном. Не это ли все не давало герою покоя, когда уж он выбрался, перемог болезнь, а все не находил себе места, пока не увидел в осадке странное, смущающее словцо «не укореняться слишком»: «Что значит не укореняться здесь, тем более — слишком? Словца этого ни тут прежде не было, ни там, в поле ночном разверстом, — нигде; оно позже и самочинно стало появляться.. как был довеском невнятным к мыслям его и тугодумным всяким смыслам — потеснившее вскоре и сами эти смыслы... Пока не уразумел он наконец, что и это — не укореняться слишком — оттуда же, из несказанного, или толком не сказанного ему, или забытого им...»
Оно и вправду звучит странновато для нас, привыкших так много и верно говорить о корнях, об их удерживающей силе. Но только это, кажется, не поперек сказано, а глубже и потаеннее и вновь «на шажок» подвигает нас к пониманию этих самых корней, открывает, что они не землею только питаются, но и небом, что все живое в них как раз оттуда — из выси и света, из смысла и тайны, которые сегодня закрыты от нас слишком земным и слишком человеческим, не позволяющим услышать, как это словцо «не укореняться здесь» отзовется евангельскому: «Не собирайте себе сокровища на земле... но собирайте себе сокровища на небе... ибо где сокровище ваше, там и сердце ваше» (Мф. 6, 19-21).
 
* * *
Как часто в последнее время срывается у нас в сердцах: все, литература задохнулась в пустоте, в отходах постмодернизма, в обвальном нашествии своего и чужого словесного сора, в потопе нравственных нечистот: на уличные книжные лотки страшно смотреть — белый свет не мил. Еще тревожнее признаться, что она задохнулась в горнем воздухе переводного и своего совершенства, чуда прозы и мысли, копившегося десятилетиями, а явившегося нам в один день — тоже не обрадуешься, дерзни-ка заговорить в этом высочайшем собрании.
Но жизнь мудрее и справедливее и умеет защитить себя, сохранить свое ровное срединное течение от обеих опасностей. Она по-прежнему дает своим несуетливым художникам мужество покойно продолжать дело осмысления стоящего за окном дня, опять убеждая, что ни один из дней не похож: на предшествующий, и полон от земли до небес, и содержит в себе всю целостность жизни. Не мудрено сегодня потерять голову и ожесточиться, но страшен сон, да милостив Бог — настоящий писатель не смущается величием предшественников и низостью слишком расторопных современников, зная, что его часть общей Господней правды может быть высказана только им.
Трудно теперь быть услышанным далеко — при наших-то не меряных пространствах и мизерных тиражах, но если ты касаешься сердцевины жизни — читатель сам найдет тебя в Рязани и Оренбурге, Иркутске и Вологде. Как бы мы ни бегали за временем, как бы ни прятались за «объективными оправданиями», от старых русских вопросов не убежишь. Новые мальчики и в деревне, и в городе будут беспечны до первого укола одиночества и внезапно настигающего смятения: зачем все? Стареющие сверстники, откричав на митингах и отстояв в пенсионных очередях, вдруг уткнутся лбом в остужающее стекло окна и, глядя на пустой вечерний двор, подернут плечом от болезненной сердечной иглы — разве все прежнее было для этого?
Петр Краснов, кажется, единственный на нынешний час из современных прозаиков, кто с первой книги глядит на эти вопросы, как ребенком глядел на солнце — до рези и слез, — и не дает жизни свернуться в клубок, примиряя нас с нею без единого слова лжи и обманного утешенья и спокойно и полно отвечая на вопрос: почему мы так радуемся в детстве, мечемся в юности и страдаем в зрелости? Он знает, что все истины стары, но знает также, что, чтобы понять это, надо мужественно и спокойно прожить жизнь, не подменяя ее рассуждениями о жизни.
Его открытия просты: «жить, чтобы жить», «собирать родное собой», «не укореняться слишком»; но они напоены живой кровью русского сердца, знающего, как спрашивают за слово на небесах и ни на минуту не позволяющего усомниться в искренности писателя. И как-то уж стыдно и неблагодарно повторять общие места об усталости литературы — пустое это. Слава Богу, жизнь и история — не одно и то же. Пусть история выветривается до злой забавы, жизнь по-прежнему оканчивается смертью, и, значит, дело хорошей литературе всегда есть. И она его делает...
 

Похожие по теме:

Категория: Литература | Добавил: alshine (26.01.2012)
Просмотров: 33 | Теги: рецензии | Рейтинг: 0.0/0
Как Вы считаете, к чему приведет конфликт между властью и оппозицией российское общество?
Результаты | Архив
Всего ответов: 84
Авторские новинки
fedor
Добавлено: 09.02.2012
Бред какой-то!
alshine
Добавлено: 08.02.2012
Беглецы
alshine
Добавлено: 08.02.2012
Откровение Егора Анохина
rss2email
Подпишись на новости




Наш баннер:

Сайт общероссийского молодежного журнала Наша молодежь


Статистика

Онлайн всего: 3
Гостей: 3
Пользователей: 0
Вверх