Пятница 26.06.2026

Актуальные новости


Новости

Творчество

Анонсы

ПЕТРОПАВЛОВСКАЯ КРЕПОСТЬ (часть 2)

01. 02. 2012 810


5


Достоевского в первый раз привели в следственную комиссию дней через пять после ареста. Из пятерых, сидевших за столом, покрытым красным сукном, Федор Михайлович узнал управляющего Третьим отделения генерала Леонтия Васильевича Дубельта с его широкими распушившимися по щекам усами на бледном лице, толстого коменданта Петропавловской крепости генерал-адъютанта Ивана Андреевича Набокова, принятого им за Санчо Панса. Кроме них, за столом было еще трое. Говорил, в основном, один из этих троих: лысый, бледный, седой, единственный в штатском платье, со звездой, член Государственного совета князь Павел Павлович Гагарин. Он говорил неторопливо, важно:
— Вы обвиняетесь в соучастии в тайном обществе господина Буташевича-Петрашевского, которого главной целью было ниспровержение существующего порядка в государстве, пагубные намеренья относительно самой особы всемилостивейшего государя императора и заменение общественного устройства другим на основании социальных идей. К чему принято было приготовление умов распространением этих идей в России. На вопросы наши следует отвечать искренне… Давно Вы знакомы с Петрашевским?
— Ровно три года, — ответил Достоевский. Слушал он, сидя перед комиссией, ссутулившись. За прошедшие тоскливые дни в крепости Федор Михайлович продумал, как себя вести на допросе, приготовился. Главное, чтобы следственная комиссия поверила в искренность его раскаяния, в искренность его ответов. — Я увидел его в первый раз весной сорок шестого года.
— Что Вас побудило познакомиться с Петрашевским?
— Знакомство наше было случайное. Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым в кондитерской у полицейского моста и читал газеты…
Вспомнилось, как сидели они с Плещеевым в кондитерской. Федор Михайлович не видел, как появился Петрашевский, обратил на него внимание только тогда, когда Плещеев отложил газету и направился к странному господину с неряшливой бородой, в странной необычно широкополой шляпе и широчайшем плаще. Достоевский взглянул мельком в их сторону и снова уткнулся в газету. Дочитав, отодвинул ее и посмотрел на Плещеева и его собеседника: они обсуждали что-то горячо. «Надолго, видать», — решил Достоевский и двинулся к выходу, бросив Плещееву:
— Я пошел.
— Сейчас догоню, — откликнулся тот и подошел к прилавку, Петрашевский вышел на улицу вслед за Достоевским.
— Какая идея Вашей будущей повести, позвольте спросить? — обратился он вдруг к Федору Михайловичу.
Достоевский растерянно обернулся:
— А Вы собственно… Простите…
— Я на днях прочитал Вашу повесть… Убедительно хорошо!…
— Подоспевший Плещеев разъяснил мое недоумение, — рассказывал Достоевский комиссии. — Таким образом, Петрашевский с первого раза завлек мое любопытство. Мне показался он очень оригинальным человеком, но не пустым; я заметил его начитанность, знания. Но пошел я к нему в первый раз около поста сорок седьмого года.
— Часто Вы посещали вечера его?— спрашивал по-прежнему только князь Гагарин.
— В первые два года знакомства я бывал у Петрашевского очень редко. Иногда не бывал по три месяца. В последнюю же зиму стал ходить чаще…
— Сколько бывало людей на вечерах?
— Десять, пятнадцать и даже иногда до двадцати пяти человек.
— Охарактеризуйте нам Петрашевского как человека вообще и как политического человека в особенности?
Знал Достоевский, что об этом непременно спросят. И хорошо продумал ответ. Провокатор Антонелли, конечно, донес все о Петрашевском. Он даже работал в одном департаменте с Михаилом Васильевичем. Потому комиссии теперь известны взгляды Петрашевского, кто посещал его вечера, то, что говорилось на них. Но не мог знать Антонелли отношений Федора Михайловича с Петрашевским, не мог.
— Я никогда не был в очень коротких отношениях с Петрашевским, — заговорил Достоевский, — но мне бывало иногда любопытно ходить на его пятницы. Меня всегда поражали эксцентричность и страстность в его характере. Я думаю, что за все время нашего знакомства мы никогда не оставались вместе одни, глаз на глаз… Я слышал несколько раз мнение, что у Петрашевского больше ума, чем благоразумия. Действительно очень трудно было объяснить многие из его странностей. Нередко при встрече с ним на улице спросишь: куда он и зачем? — и он ответит какую-нибудь такую странность, расскажет такой странный план, который он шел только что исполнить, что не знаешь, что подумать о плане и о самом Петрашевском. Из-за такого дела, которое нуля не стоит, он иногда хлопочет так, как будто дело идет обо всем его имении. Другой раз спешит куда-нибудь на полчаса кончить маленькое дельце, а кончить это маленькое дельце можно разве только в два года. Человек он вечно суетящийся и движущийся, вечно чем-нибудь занят. Читает много, уважает систему Фурье и изучил ее в подробности. Кроме того, особенно занимается законоведением. — Достоевский умолк на мгновение и добавил: — Вот все, что я знаю о нем как о частном лице. По данным весьма неполным для совершенно точного определния характера, потому что, повторяю еще раз, в коротких отношениях я с ним никогда не находился… А как политический человек, трудно сказать, чтоб Петрашевский имел какую-нибудь определенную систему в суждении, какой-нибудь определенный взгляд на политические события. Я заметил в нем последовательность только одной системе: да и то не его, а Фурье… Мне кажется, что именно Фурье и мешает ему смотреть самобытным взглядом на вещи. Впрочем, могу утвердительно сказать, что Петрашевский слишком далек от идеи немедленного применеия системы Фурье к нашему общественному быту. В этом я всегда был уверен…
Все это было так и не так. Полуправда. Петрашевский много раз бывал у Федора Михайловича. Говорили много, спорили. Не со всеми взглядами Михаила Васильевича соглашался Достоевский.
— Что представляло собой общество Петрашевского? Не было ли у него какой тайной, скрытой цели?
— Ходили к Петрашевскому обычно его приятели и знакомые. И среди них не было ни малейшей целости, ни малейшего единства, ни в мыслях, ни в направлении мыслей. Казалось, это был спор, который начался один раз с тем, чтоб никогда не кончиться. Во имя этого спора и собиралось общество, — чтоб спорить и доспориться. Каждый раз расходились с тем, чтобы в следующий раз возобновить спор с новою силой, чувствуя, что не высказали и десятой части того, что хотолось сказать. Без споров у Петрашевского было бы чрезвычайно скучно, потому что одни споры и противоречия и могли соединять разнохарактерных людей. Говорилось обо всем и ни о чем исключительно, и говорилось так, как говорится в каждом кружке, собравшемся случайно. Я говорю это утвердительно, рассуждая так: что если бы и был кто-нибудь желающий участвовать в политическом собрании, в тайном обществе, в клубе, то он не принял бы за тайное общество вечеров Петрашевского, где была одна только болтовня, иногда резкая, оттого что хозяин ручался, что она приятельская, семейная, и где вместо всего регламента и всех гарантий был один только колокольчик, в который звонили, чтобы потребовать кому-нибудь слова.
— Нам известно, что в собрании у Петрашевского 11 марта, Толь говорил речь о происхождении религии, доказывая, между прочим, что она не только не нужна в социальном смысле, но даже вредна. Сделайте об этом объяснение!
— Я слышал об речи Толя от Филиппова, который сказал мне, что он на нее возражал. Самого же меня в этот вечер у Петрашевского не было.
Федор Михайлович хорошо помнил, как студент Филиппов, этот горячий, озорной и в тоже время удивительно вежливый мальчик, восхищенно рассказывал о речи Толя. Достоевский охладил его, сказав, что восторгов его не разделяет, религия не только не вредна, но и играет важную роль в нравственном оздоровлении общества. Но комиссии не нужно знать правды о Филиппове.
— В собрании у Петрашевского 25 марта говорено было о том, каким образом должно восстанавливать подведомственные лица против власти. Дуров утверждал, что всякому должно показывать зло в его начале, то есть в законе и государстве. Напротив Берестов, Филиппов и Баласогло говорили, что должно вооружать подчиненных против ближайшей власти и переходя таким образом от низших к высшим, как бы ощупью, довести до начала зла. Подтверждаете ли Вы это?
— И в тот раз меня у Петрашевского не было.
— Нам известно, что 15 апреля Вы читали переписку Белинского с Гоголем. Объясните Выши отношения с покойным критиком Белинским?
Достоевский задумался: как объяснить его отношения с Белинским? Сложные были отношения. Сложнейшие! От трепета, восторга даже при упоминании имени великого критика до обиды на него, чуть ли не ненависти…
— Мы ждем вашего ответа: объясните Ваши отношения с покойным критиком Белинским?
— Да, я некоторое время был знаком с Белинским довольно коротко. Это был превосходный человек, как человек. Но болезнь ожесточила, очерствила его душу и залила желчью его сердце, явилось самолюбие, крайне раздражительное и обидчивое. И вот в таком состоянии он написал письмо свое Гоголю… В литературном мире известно многим о моей ссоре и окончательном разрыве с Белинским в последний год его жизни. Известна также и причана нашей размолвки: она произошла из-за идей о литературе. Я упрекал Белинского, что он силится дать ей частное, недостойное назначение, низведя ее единственно до описания, если можно так выразиться, одних газетных фактов. Белинский рассердился на меня, и наконец от охлаждения мы перешли к формальной ссоре, и не виделись весь последний год его жизни…
— Почему же Вы тогда читали письмо человека, взгляды которого не разделяли? — вкрадчиво спросил генерал Дубельт.
— В моих глазах эта переписка — довольно замечательный литературный памятник. И Белинский, и Гоголь — лица очень замечательные. Отношения их между собой весьма любопытны, тем более для меня, который был знаком с Белинским… Я давно желал прочесть эти письма. Петрашевский случайно увидел в моих руках, спросил: «что такое?» — и я, не имея времени показать ему эти письма тотчас, обещал их привезть к нему в пятницу…
Все было не так. Прочитав с восторгом письмо Белинского к Гоголю и ответ Гоголя, Достоевский еле дождался пятницы, и одним из первых появился у Петрашевского. Читая письмо Белинского, слышал его страстный голос, видел его худощавае лицо с высоким лбом. У Петрашевского в тот вечер как никогда было много гостей, больше двадцати, должно быть. Сидели в креслах вдоль стен, на диване, вокруг стола, за которым на президентском месте был Спешнев, красавец, умница, богач. Он слушал, поглаживая пальцами ручку колокольчика в виде статуэтки богини. Кое-кто стоял в двери в соседнюю комнату, где они вели свой разговор, но услышав чтение интересного письма, вышли сюда. Дос тоевский читал, стоя за столом рядом со Спешневым.
С другой стороны возле Федора Михайловича сидел Черносвитов, одноногий купец из Сибири, широколицый, скуластый, с монгольскими глазами. Он недавно приехал из Иркутска, где, как говорили, имел большое влияние на генерал-губернатора. Высокий студент Филиппов стоял возле книжного шкафа с открытой книгой в руках и улыбался, посматривал на слушателей так, словно это он написал письмо. Содержание писем он знал почти наизусть и теперь, вероятно, следил за текстом. Достоевский выделял интонацией наиболее острые мысли Белинского:
— Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехе цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства собственного достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе.
— Вот это верно! — воскликнул Головинский. — Это совершенно так!
— Тише ты! Дай послушать! — оборвал его Спешнев.
— Самые живые, — читал Достоевский, — современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права…
— Нет, ты скажи! — снова воскликнул Головинский.
— Отто-так! — качнул головой Черносвитов.
— Вот! — вскочил Головинский. — Вот она сердцевина!
И, кажется, все зашевелились, шелест голосов прошел по комнате. Спешнев поднял колокольчик и позвонил. Сразу установилась тишина.
— А Ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого Вы нашли в словах глупой бабы в повести Пушкина, и по разуму которой должно пороть и правового и виноватого? Да это и так у нас делается зачастую, хотя чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться…
— Вот где сердцевина всего! — повернулся Петрашевский к Головинскому, выставив свою длинную бороду. Он словно продолжал свой давний спор с Головинским.
— Господа! — снова поднял Спешнев колокольчик. — Так мы письмо до рассвета не дочитаем!
— …то теперь Вам должно с искренним смирением отречься от последней Вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые напоминали бы Ваши прежние.
Федор Михайлович опустил лист, закончил чтение.
Все сразу возбужденно зашевелились, начали переговариваться.
— Отто-так! — качал головой Черносвитов.
— Господа! — поднялся Головинский и заговорил с увлечением: — Белинский правильно сказал, что в настоящее время всех передовых людей занимают три вопроса: освобождение крестьян, улучшение судопроизводства и утверждение полной гласности, отмена цензуры. Я считаю, что самый важный вопрос, что идеей каждого должно быть освобождение крестьян. Как можно достичь этого? Правительство не может этого сделать, потому что освободить без земель нельзя. Восстание крестьян неизбежно. Они достаточно сознают тягость своего положения, и мы обязаны способствовать скорейшему возникновению бунта. Только с помощью бунта можно освободить крестьян.
— Я не могу согласиться с тобой, — вскочил Петрашевский. — По моему мнению, вопрос первой важности есть вопрос о судопроизводстве, по двум основаниям. Во-первых, вопрос об освобождении крестьян касается только двенадцати миллионов крепостных… А улучшение судопроизводства касается всех сословий, ибо потребность справедливости, суда правого, есть общая потребность: а при настоящем судопроизводстве с закрытыми дверями оно не достигает цели…
— Не статистика, — энергично возразил Головинский, — не цифры определяют потребность народа. Они определяются наибольшею справедливостью, вот мерило потребности! Справедливость нарушается существованием крепостного сословия; не имеющего никаких юридических прав, а потому вопрос первой важности есть освобождение крестьян.
— Я не кончил, — сказал Петрашевский, выслушав Головинского. — И второе основание то, что настоящее экономическое положение страны не выиграет при освобождении крестьян. Оно может повлечь за собой столкновение сословий. Бунт гибелен, как сам по себе, так и по своим последствиям. Улучшение же судопроизводства представляет обществу необходимые права и тем содействует его развитию, его двежению вперед.
Достоевский внимательно слушал, глядя то на Петрашевского, то на Головинского.
— Допускаю действительность Ваших опасений и полагаю, что они устраняются временной диктатурой, — ответил Головинский.
Петрашевский запальчиво возразил:
— Я против любого диктатора! Я первый бы поднял на него руку!
Спешнев усмехнулся и произнес негромко:
— Но есть иная диктатура! Диктатура угнетенных!
Черносвитов внимательно посмотрел на Спешнева, прищурившись. Достоевский перехватил его взгляд и опустил глаза. Не нравился ему Черносвитов.
— Беда нам, русским, — проговорил негромко Черносвитов, но так, чтобы его слышал Спешнев. — К палке мы очень прывыкли. Она нам нипочем.
— Палка-то о двух концах, — обернулся к нему Спешнев.
— Это так! Да другого-то конца мы сыскать не умеем.
— Ничего, сыщем! — ответил Спешнев.
— Николай Александрович, — шепнул Достоевский Спешневу, отвернувшись от Черносвитова, — Вы с ним поосторожней. Мне кажется, Черносвитов просто шпион. Слишком он остро говорит всегда…
— Бросьте Вы, — улыбнулся Спешнев. — Все Вам шпионы мерещатся. Насмотрелся человек на мерзость самодержавную, вот и говорит…
Петрашевский, увлеченный спором, не слышал этого разговора и продолжал:
— До всего можно дойти путем закона, путем реформ. Рефоры судопроизводства не следует требовать! Нужно всеподданнейше просить об этом. Правительство и отказавши, и удовлетворивши просьбу, поставит себя в худщее положение. Отказавши, вооружит людей против себя, а идея наша будет идти вперед. Исполнивши просьбу, оно ослабит себя и даст возможность требовать другие реформы, и снова наша идея идет вперед.
— Только всеподданнейшими просьбами мы не уйдем вперед! — вставил громко Филиппов. — Нужно действовать!
— Я и предлагаю действие! — возразил Петрашевский. — Не поднимать же восстания, когда общество не готово к нему. Нельзя предпринимать восстания, не будучи впредь уверенным в совершенном успехе.
— Это верно! — вмешался поручик Момбелли. — Надо усиливать пропаганду! Невежество нашего царя-богдыхана и его министров не дает надежды ни на какие нововведения. Прежде надо изменить правление, нужна конституция, которая дала бы свободу крестьянам, открытое судопроизводство, свободу книгопечатания. Надо нам стараться производить переворот убеждением. Я уверен, что все зависит от народа, без него мы не продвинемся, не уйдем вперед. Надо нам сблизиться с народом! Для этого искать встречи с простыми людьми, говорить с ними…
— Только с народом мы перемены подготовим, — снова заговорил Петрашевский. — Первое с чего нужно начать — это распространять наши взгляды в своем кругу. Надо перетягивать на свою сторону людей разных сословий, людей специальных познаний: ученых, архитекторов, ремесленников, писателей, военных, взять в свои руки университет, лицей, военные училища и гимназии. Для этого все мы должны вести жизнь деятельную, составлять кружки и действовать не по случаю, а систематически.
Михаил Васильевич сел.
— Господа! — поднялся снова поручик Момбелли. — Прошу внимания! Кто из вас скажет, что это такое?
На ладони поручика лежал кусочек неопределенного вещества, в составе которого была заметна солома, мякина, какая-то шелуха. Головинский взял двумя пальцами кусочек, повертел его, понюхал, потом, брезгливо морщась, вернул кусочек поручику со словами:
— Это же конский помет! Мы о серьезном судачим, а ему лишь бы шутки шутить!
— Нет, господа, это не шутки! Это навоз — хлеб! Этим хлебом питаются крестьяне Витебской губернии. В его составе вовсе нет муки. Одна мякина, солома, да какая-то трава… Хоть я и противник всякого физического наказания, но желал бы чадолюбивого императора на несколько дней посадить на пищу витебского крестьянина…
Достоевский потихоньку поднялся и подошел к Петрашевскому.
— Михаил Васильевич, не пора ли чаю подать?
— Сейчас скажу…
Федор Михайлович видел, как Черносвитов пересел на его место рядом со Спешневым и обратился к нему:
— Вы, видимо, знаете — я человек приезжий. Живу в Сибири. В Петербурге ненадолго… Меня вот что интересует, Николай Александрович. Не верится мне, что в России нет тайного общества. Пожары 1848 года! Отчего? Бунты в низовых губерниях. Не существует ли в Петербурге тайного общества? Нет ли его в гвардии?
— О гвардии я судить не берусь? — ответил Спешнев.
— А в Петербурге? — настаивал Черносвитов.
Спешнев посмотрел на него долгим взглядом и улыбнулся:
— Рафаил Александрович, разве можно назвать общество тайным, если оно явное для всех?
— Понимаю, понимаю, — засмеялся Черносвитов. — Простите за назойливость!
Он поднялся и, сильно хромая, одной ноги у него не было по колено, прошелся по комнате, подошел к шкафу, взял с полки книгу и открыл ее. Достоевский с подозрением наблюдал за ним.
— Интересуетесь? — остановился возле Черносвитова Петрашевский.
— Хотелось бы посмотреть, пока время есть. У Вас, говорят, можно брать с собой?
— Это можно, — разрешил Михаил Васильев.
— А какая цель у ваших собраний?
— Пропаганда социальных идей.
— Идея — хорошо, но надо делать. Ведь есть, видимо, тайное общество?
— Нет никакого общества…
— Меня-то бы мог принять в тайное общество.
— Я враг всяких тайных обществ.
— Но, Михаил Васильевич, действуя таким образом, не принося никакой пользы, можно погибнуть… В числе Ваших знакомых есть человек с теплой душой — Спешнев. Давайте потолкуем. Ум хорошо, а два лучше, может, Вы отстанете от своего взгляда. Пригласите Спешнева в кабинет.
— Хорошо, — согласился Петрашевский. — Проходите! — указал он рукой на дверь своего кабинета.
О чем они там втроем толковали, Достоевский не знал.
— Я дал обещание Петрашевскому прочитать письма, — говорил Достоевский, глядя на Дубельта, — и уже не мог отказаться от него. Петрашевский напомнил мне об этом обещании уже у себя на вечере. Впрочем, он не знал и не мог знать содержания писем. Я прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к Белинскому, ни к Гоголю. При чтении слышны были иногда отрывочные восклицания, иногда смех, смотря по впечатлению. Я был занят чтением и не могу сказать теперь, чьи были восклицания и смех. Сознаюсь, что с чтением письма я поступил неосторожно…
— В собрании у Петрашевского Головинский, говоря об освобождении крестьян, утверждал, что идеей каждого должно быть освобождение этих угнетенных страдальцев, но что правительство не может освободить их — без земель освободить нельзя. Освободив же с землями, должно будет вознаградить помещиков, а на это средства нет. Освободив крестьян без земель или не заплатив за землю помещикам, правительство должно будет поступить революционным образом. Поэтому выход один — бунт. Было это сказано?
— Весь этот разговор слышал. Слова Головинского припоминаю. Он говорил с увлечением, но окончательного вывода, того, где сказано, что освободить нужно бунтом, не припоминаю и утверждаю, что разошлись без всякого разрешения этого вопроса. Все кончилось большим спором… Головинский сознавал возможность внезапного восстания крестьян самих собой, потому что они уже достаточно сознают тяжесть своего положения. Он выражал эту идею как факт, а не как желание свое. Допуская возможность освобождения крестьян, он далек от бунта и от революционного образа действия. Так мне всегда казалось из разговора с Головинским.
— Понятно, — потер лоб князь Гагарин. — Тогда объясните нам такой вопрос… В опровержение сказанного Головинским, Петрашевский говорил, что при освобождении крестьян должно непременно произойти столкновение сословий, которое может породить военный деспотизм или, что еще хуже, деспотизм духовный. Что подразумевалось под военным деспотизмом и под деспотизмом духовным?
— Помню, что Петрашевский опровергал Головинского. Ответа Головинского ясно не припоминаю, хотя помню, что он пустился в довольно длинное развитие. Может быть, я был развлечен в эту минуту посторонним разговором. Не припоминаю совершенно, как было дело… и не могу ясно отвечать на этот вопрос… А Петрашевский говорил о необходимости реформ: юридической и цензурной прежде крестьянской и даже вычислял преимущества крепостного сословия крестьян перед вольным при нынешнем состоянии судопроизводства. Но не упомню хорошо, что означали слова: военный и духовный деспотизм. Петрашевский говорил иногда темно и бессвязно, так что его трудно понять.
— На том же собрании Петрашевский, говоря о судопроизводстве, объяснил: «что в нашем запутанном и с предубеждениями судопроизводстве, справедливость не может быть достигнута, и если из тысячи примеров и явится один, где она достигается, то это происходит как-то не нарочно, случайно…» Что Вы на это скажите?
— Это… было…
— В этом же собрании Головинский говорил, что перемена правительства не может произойти вдруг, что прежде нужно утвердить диктатуру. Было это сказано? — быстро спросил князь Гагарин, глядя пристально на Достоевского.
Все так и было, но Федор Михайлович понял, какое это страшное обвинение Головинскому, да и всему кружку Петрашевского. Думал об этом в камере, догадывался, что Антонелли все записал, донес. Отвечать нужно. Не ответишь — всем будет хуже. И Достоевский заговорил:
— Несмотря на отдаленность времени я старался собрать все мои воспоминания об этом вечере и никак не мог припомнить, чтоб были сказаны такие слова о нашем правительстве… Головинский принимался говорить во всеуслышание два раза. Первый раз он говорил о насущности крепостного вопроса, о том, что все заняты этим вопросом и что действительно участь крестьян достойна внимания. Во-второй же раз, отвечая Петрашевскому, он поддерживал свое мнение о том, что разрешение вопроса о крестьянах важнее требования юридической и цензурной реформ. И оба раза он говорил довольно коротко, первый раз не белее десяти минут и во второй раз не более четверти часа. Об этом воспоминания мои точны, и в оба раза начал и кончил только разговором о крестьянах, не вдаваясь в другие темы. В такой краткий срок он не мог бы коснуться ни до чего другого, кроме тем, на которые говорил. Но чтобы завести речь о таком пункте, как перемена правительства, да еще вдаваться в подробности, то, естественно, должен был сказать хоть два слова о том, какую диктатуру. Говоря об этом, он вдруг перескочил бы от своей прежней темы к совершенно другой: кроме того, заговорил бы о таком пункте, о котором и слова не было до его речи. Он бы мог сделать это по какому-нибудь поводу, а повода ему дано не было. И, наверное, надо бы обо всем этом долго говорить, гораздо более четверти часа… Следовательно, если даже и было сказано что-нибудь подобное, то оно было сказано до того вскользь, мимолетом и с таким незначительным смыслом, что не удивительно, если я не только позабыл об этих словах, но даже пропустил их тогда в минуту самого разговора. Кроме того, и сказаны были, по моему мнению, не эти слова, а только что-нибудь подобное этим словам, например, что такое бывает вообще при перемене какого-либо правительства, а не нашего правительства. Словам Головинского, если даже они и были сказаны, очевидно придали преувеличенный смысл. Он не имел физической возможности для разговора на такую важную, новую тему, не говоря уж о неожиданности перескока на эту новую тему… Может быть, он и сказал это, хорошо не упомню, но вскользь и вообще, а вовсе не как желание перемены нашего правительства… — Достоевский совсем запутался, пытаясь выгородить Головинского, и чувствовал, что комиссия видит, что он запутался. Пот выступил у него на висках. Он смахнул его ладонью и замолчал.
— Кроме указанных Вами разговоров, не было ли говорено еще чего-нибудь особенного в отношении правительства и кто именно говорил? — спросил Дубельт.
— Я не помню более разговоров, чем-либо замечательных, кроме тех, на которые дал объяснения… Я говорю только о тех вечерах, на которых я сам лично присутствовал. Я знаю по слухам, что говорили Толь, Филиппов, и еще был спор о чиновниках… Потом я был лично на двух вечерах, на которых толковалось о литературе. Потом, когда говорилось о вопросах: крестьянском, цензурном и судебном. В эти два раза я тоже присутствовал — и вот все речи и разговоры, которые я знаю, кроме не политических: так, например, была речь Момбелли о вреде карт и о растлении нравов из-за игр. По его идее, карты, доставляя ложное и обманчивое занятие уму, отвлекают его от истинных потребностей, от образования и полезных занятий…
Когда Достоевский замолчал, члены комиссии переглянулись и закончили допрос, сказав, что в ближайшие дни продолжат разговор. О Федоре Спешневе, о вечерах у Дурова вопросов не было. Не известно, видимо, было о них комиссии. Антонелли не знал. Спешнев тщательно подбирал участников своего тайного общества.
Достоевский поднялся с тяжестью в голове. Такое бывало с ним, когда несколько часов не отрывался от рукописи. Посреди комнаты он вдруг остановился, обернулся к комиссии и быстро проговорил:
— Простите, я хотел узнать… Я видел брата, Андрея… там… Он арестован, но он ни разу не бывал у Петрашевского…
— Знаем, — ответил генерал Дубельт. Он стоял за столом, собирался выйти. — Андрей Михайлович арестован был по ошибке, вместо старшего брата… Он уже на свободе.
— А Михаил?
— В крепости.
— Но он всего дважды бывал…
— Разберемся, — перебил Дубельт.
— У него семья, дети… Они погибнут без средств…
— Об этом ему надо было думать перед дверью в квартиру Петрашевского, — снова сердито перебил генерал Дубельт, отвернулся, показывая, что разговор окончен, отодвинул стул с высокой спинкой и вышел из-за стола.

6

В камере Достоевский медленно бродил из угла в угол, сжимал, тер зябнувшие руки, хрустел пальцами. Половицы поскрипывали, вздыхали под его ногами. Федор Михайлович заново перебирал в голове вопросы следственной комиссии, старался понять — не сказал ли он что лишнего, не подвел ли этим кого из арестованных. Вспомнил вопрос о Белинском, ответ свой уклончивый. Да, сложнейшие были у них отношения! Вспомнилось, как Григорович, давний приятель Федора Михайловича, они вместе учились в инженерном училище, а теперь жили вместе, снимали одну квартиру, узнав, что он закончил писать роман «Бедные люди», сказал: «Давай мне рукопись. Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу». Помнится, боялся он тогда партии «Отечественных записок». Белинский казался особенно грозным. И страшным. «Осмеет он моих «Бедных людей!» — подумалось тогда, после слов Григоровича. Но писался роман со страстью, почти со слезами. «Неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руке над этой повестью, — все это ложь, мираж, неверное чувство?» — мелькнуло в голове, и Достоевский сам отнес рукопись Некрасову. Сконфуженно сунул ему в руки роман. Некрасов показался тогда Федору Михайловичу несколько надменным и высокомерным. Отдал роман и пошел гулять.
Одному быть не хотелось, забрел на окраину Петербурга, где жил один из товарищей его по инженерному училищу, просидел у него почти всю ночь, вернулся домой под утро. Петербургская летняя ночь была теплая, тихая. Светло, как днем. Спать не хотелось. Достоевский в комнате своей отворил окно и сел на подоконник. Вдруг звонок. Решил, что показалось. Кому еще не спится? Кто может прийти в такое время? Но звонок повторился: требовательный, нетерпеливый. Федор Михайлович, недоумевая, пошел к двери. Едва он открыл, как в коридор ворвались Григорович с Некрасовым, оглушили восклицаниями, сдавили в объятиях. Достоевский испуганно, как бы хозяйку не разбудили, увлек их в свою комнату, сообразив, наконец, что они прочитали роман и что его «Бедные люди» возбудили их так. В комнате они рассказали, что вечером взяли рукопись и стали читать на пробу: «С десяти страниц будет видно». Прочли десять страниц, потом еще десять и так, пока не перевернули последную страницу.
Некрасов говорил восторженно, куда и надменность давешняя делась.
— Тут что ни слово, то перлы, — потрясал он рукописью, — без всяких подделок! Из самой души!.. Нет, повесть я Вам не отдам. Сегодня же снесу Белинскому… Вы увидите — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот Вы познакомитесь, увидете, какая это душа!.. Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!
Ну да, спите! Разве можно уснуть после такого? Достоевский заперся в комнате. Ни сидеть, ни лежать не мог, метался в восторге. Какой успех! «У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах, хорошо!» Какой тут сон!
Некрасов в тот же день отнес Белинскому. Рассказывал потом, как ворвался к Виссариону Григорьевичу, закричал:
— Новый Гоголь явился!
— У Вас Гоголи, как грибы растут, — поморщился Белинский, глянул на имя автора рукописи, название и кинул тетрадь на стол.
— Да Вы взгляните!
— Ну да, так я и взялся, будто мне делать нечего.
— Взгляните, не оторветесь, — убеждал Некрасов, несколько растерянный такой встречей. — Я вечером зайду к Вам…
— Да, да, я сейчас все брошу и за роман, — насмешливо глядел Белинский. — Вы по себе судите. А я уж не Ваших лет. Для меня теперь нет книги, от которой я не мог бы оторваться для чего угодно — хоть для игры в карты.
Но вечером Белинский сам встретил Некрасова восклицанием:
— Где Вы пропадали? Где Достоевский?! Приведите, приведите его скорей!
— Прочитали? — воскликнул радостно Некрасов. — Я Вам говорил!
— Да что Вы говорили!… Это вещица, — потряс он рукописью, — стоит всей русской литературы. Достоевский будет великим писателем. Приведи его ко мне, сегодня же приведи!… Он что, молодой человек?
— Лет двадцать пять — двадцать четыре ему.
— Славо богу! — с восторгом воскликнул Белинский. — Этот вопрос меня очень занимал. Я просто измучился, дожидаясь Вас… Он гениальный человек!… Главное, что поражает в нем, это удивительное мастерство живым ставить лицо перед глазами читателя, очеркнув его только двумя-тремя словами, но такими, что если б иной писатель написал десять страниц, то и тогда у него лучше не получилось. А какое глубокое, теплое сочувствие к нищете, к страданию! Скажите, он, должно быть, бедный человек — и сам много страдал?
Все это Достоевскому рассказывал Некрасов, когда по просьбе Белинского зашел за ним, чтобы привести к критику. Федор Михайлович слушал в крайнем волнении, перебивал Некрасова, переспрашивал, повторял слова Белинского о его романе, словно старался закрепить эти слова в соем сознании.
— Виссарион Григорьевич сказал, он просто гениальный человек! Это обо мне?
— Так и сказал.
— Удивительное мастерство живым ставить лицо пред глазами читателя?
— Да-да, так и сказал, говорил, если бы автор был старый человек, то ничего бы из него не вышло, а так он просто гениальный человек, он, то есть ты, перевернет всю русскую литературу.
— Перевернет всю русскую литературу, — медленно повторил в изумлении Достоевский, и страх чувствовался в его голосе.
Федор Михайлович опустился на табуретку, задумался. Он будто забыл о Некрасове.
— Собирайся… Не медли! Белинский ждет.
Достоевский представил, как он явится сейчас к этому страшному критику, жалкий, в сюртучке этом поношенном, мешковатом, онемеет перед этим ужасным человеком, заикаться начнет, и Белинский быстро изменит свое мнение о нем, подумает, что ошибся. Не может гениальный человек быть таким робким. Изменит мнение и напишет в журнал резкую статью, высмеет на всю Россию… А если Некрасов преувеличил? А если не преувеличил, то, может, Белинский еще раз взглянул в рукопись и разочаровался? Бывало с ним такое: расхвалит повесть в печати, а потом пишет покаянную статью, ошибся, мол, не в ту минуту прочиталось. Так и с его романом.
— Ну что ты мешкаешь? — теребил его Некрасов.
— Я не пойду к Белинскому…
— Почему? — воскликнул удивленно Некрасов.
— Да так… право… Не лучше ли будет не пойти?
— Да что с Вами?
— Я так думаю… Ведь Вы говорите, он спрашивал обо мне, о моем лице даже… что, если… я боюсь, если… — Он замолчал на мгновение, а потом решительно сказал: — Нет, лучше не идти!
— Почему? — растерялся Некрасов. — Он же так расхвалил Вашу вещь.
— И прекрасно, и прекрасно… что же ему еще? Прочел роман, сделал свое заключение о нем, ну и пусть пишет, пусть хоть книгу пишет…
— Так не пойдете?
— Нет… разве в другой раз когда… после… будет еще время…
— Ну, как хотите! — с досадой перебил Некрасов. — Прощайте! — недовольно бросил он и пошел к двери.
— Погодите! — остановил его Достоевский у порога. — Я подумал… ловко ли будет: он, может быть, ждет… все равно, ведь беды большой нет, если сходить, ведь нет?
Встретил критик Достоевского важно и сдержанно. Федора Михайловича поразила его внешность, представлял он этого ужасного критика иным. Он оробел окончательно, чувствовал, что голос его лишился ясности и свободы. Но едва познакомились, как Белинский вскрикнул с горящими глазами:
— Да Вы, понимаете ли, сами-то, что Вы такое написали?
Это было так неожиданно. Только что был важным, сдержанным и вдруг. После Достоевский поймет, что Белинский всегда вскрикивает, когда говорит в сильном чувстве.
— Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли Вы всю эту страшную правду, на которую Вы нам указали? Не может быть, чтоб Вы в Ваши двадцать лет уже это понимали. Да ведь это Ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже право на несчастье за собой не смеет признать, и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть «их превосходительство», не его превосходительство, а «их превосходительство», как он у Вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уже не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словно стараемся разьяснить это, а Вы, художник, одной чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому не рассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот, правда, в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась, как дар, цените же Ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!
В каком упоении слушал эти слова великого критика Достоевский! В начале не верилось, что Белинский, этот страшный критик, говорит такие слова о его романе, и страшно было, не увлекся ли он нечаянно, вдруг завтра опомнится и будет другое говорить.
— Вы, должно быть, преувеличиваете значение моего романа, — робко проговорил Федор Михайлович.
— Ни на грош! — воскликнул Белинский. — Вот увидете, я буду писать, я докажу всем великое художественное значение «Бедных людей». Это такой роман, о котором можно написать книгу, вдвое толще его самого!
— А что можно написать? Я бы не нашел, чем наполнить и короткую рецензию. Похвала коротка, а если ее растянуть, выйдет однообразно…
— Это говорит, — засмеялся Белинский ласково, — что Вы не критик…
Разбирать подобное произведение — значит высказать его сущность, значение, причем легко можно обойтись и без похвалы: дело слишком ясно и громко говорит само за себя, но сущность и значение «Бедных людей» так глубоки и многозначительны, что в рецензии нельзя только намекнуть на них… На днях я соберу у себя кое-кого из своих приятелей, и мы введем Вас в литературный круг. Люди все очень хорошие, мы прочтем «Бедных людей»…

Вышел Достоевский от Белинского в упоении, чувствуя, что жизнь его делает крутой поворот, что начинается что-то совсем новое, о чем он даже в мечтах своих страстных предполагать не мог. «Неужели я вправду так велик! — с каким-то робким восторгом думал он. — О, я буду достойным этих похвал… И какие люди, вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как они… О, как я легкомысленен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, и мы победим: о, к ним, с ними!» Да, это была восхитительная минута!
Достоевский вошел в кружок Белинского и стал часто встречаться с критиком, слушать его. Робость перед Белинским постепенно ушла. Подружился с Некрасовым, Тургеневым, Панаевым, Дружининым. Восхищался ими. Не нравилось только, что Некрасов с Тургеневым были насмешниками. Когда они вышучивали друг друга, Достоевский не вмешивался, вежливо улыбался, не поддерживал шуточных разговоров. Его они вначале не задевали. Видели — робок, застенчив в их кругу. Федор Михайлович стал бывать и у Панаева. Влюбился в жену его, Авдотью. Она казалась ему прекрасной. Рот небольшой, нижняя губка, свежая и алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с подбородком, — единственная неправильность в этом прекрасном лице. Помнится, писал он брату после первого визита к Панаевым: «Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя».
Болтливый и восторженный Григорович передавал Федору Михайловичу слова Белинского, которыми он аттестует его всем своим знакомым, что, мол, Достоевский начал новую эпоху в русской литературе, такого воспроизведения действительности еще не было. Выслушивал это Федор Михайлович как бы равнодушно, сдержанно, но хотелось слушать такое бесконечно. А Григорович не догадывался. Рассказывал он и о завистниках, которые находят, что роман многословен, растянут. В те дни Достоевский жадно и много писал, читал у Некрасова повесть «Господин Прохарчин», отрывки из повести «Хозяйка», с радостью видел, что сидевший напротив него Белинский жадно ловит каждое его слово и не скрывает своего восхищения. При обсуждении критик говорил, что только Достоевский один может доискаться до таких изумительных психологических тонкостей. А Некрасов назвал повесть неудачей: отдельные места хороши, а в целом ниже «Бедных людей».
Роман «Бедные люди» Некрасов печатал в своем альманахе «Петербургский сборник». Он признался однажды, что «Петербургский сборник» держится на романе Достоевского и что «Бедные люди» непременно обеспечат альманаху успех. Федор Михайлович, когда рукопись подготовили к печати, попросил Некрасова поместить роман в конце альманаха. Некрасов засмеялся, мол, может еще каймой каждую страницу обвести. Этот разговор Некрасов, видимо, передал Тургеневу, и однажды у Панаевых тот с добродушной улыбкой похлопал по спине Достоевского, говоря:
— Федор Михайлович, будьте попроще, а то мне с Вами рядом боязно сидеть. Мелким червяком себя чувствуешь от Вашего высокомерия… Будьте уверены, знаем мы о Вашей гениальности, когда «Прохарчина» Вашего Некрасов будет печатать, я сам заставлю его каждую страницу каймой обвести, только будьте попроще…
Достоевский обиделся. В кружке литераторов он по-прежнему вел себя застенчиво. Был угрюм, молчалив. Григорович говорил, что его из-за этого считают высокомерным, гордым, и самовлюбленным. Федор Михайлович еще сильнее замыкался в себе, а если вступал в спор, то нервничал, был резким, раздражительным. Особенно выводили его вроде бы добродушные, а по сути ехидные, шутки Тургенева. С ним чаще всего схлестывался в споре на вечерах у Панаевых. Однажды во время такого нервного спора раздраженный Федор Михайлович услышал, как Белинский, игравший за столом в карты, с недоумением спросил у Некрасова:
— Что это с Достоевским? Говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким жаром!
Федор Михайлович резко прекратил спор, замкнулся и вскоре ушел. Григорович, оставшийся у Панаевых до конца вечера, передал ему, что Тургенев после его ухода тоже сел за карты и сказал Белинскому, что, мол, Достоевский считает себя уже гением. Некрасов поддакнул.
— А что же Виссарион Григорьевич! Согласен с ними? — быстро спросил Достоевский.
— Нет… Грустно так пожал плечами и вздохнул, говоря: что за несчастье, ведь несомненый у Достоевского талант, а если он, вместо того, чтобы разрабатывать его, вообразит себя гением, то ведь не пойдет вперед…
В следующий раз у Панаевых Тургенев начал описывать свою встречу в провинции с человеком, который вообразил себя гением. С самого начала рассказа Федор Михайлович насупился, понял намек, улыбнулся натянуто, когда хохотали все. Тургенев умел выставлять смешные стороны человека. А когда Федор Михайлович заметил, что смеясь, все исподтишка поглядывают на него, побледнел так, что веснушки его ярко выступили на щеках, вскочил вдруг и ушел. Григорович вернулся от Панаевых и рассказал, что Тургенев читал потом юмористические стихи, написанные им от имени Девушкина, главного героя «Бедных людей», в которых Девушкин благодарит Достоевского за то, что он оповестил всю Россию о его существовании. Страшным ударом было мнение о нем, Достоевском, Белинского, которое он высказал в письме Анненкову. Анненков зачитал это место из письма, когда все стали высмеивать Достоевского. Григорович запомнил слова Белинского и передал Федору Михайловичу. Вот они: «Не знаю, писал ли я Вам, что Достоевский написал повесть «Хозяйка», — ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подбавивши немного Гоголя. Он еще написал кое-что после того, но каждое его новое произведение новое падение… В столице отзываются враждебно даже о «Бедных людях»: я трепещу при мысли перечитать их. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским — гением!»
С этого дня Федор Михайлович ни разу не был ни у Панаевых, ни у Белинского. При случайных встречах на улице с кем-нибудь из кружка Белинского переходил на другую сторону. С Григоровичем вынужден был общаться, снимали одну квартиру. Он передавал то, что происходило в кружке. Однажды принес пасквиль «Послание Белинского к Достоевскому». Написали его Некрасов с Тургеневым. Бледный, дрожащими руками держа листок, читал Федор Михайлович ехидные строки:

Витязь горестной фигуры
Достоевский, милый пыщ,
На носу литературы
Рдеешь ты, как новый прыщ,

Хоть ты юный литератор,
Но в восторг уж всех поверг:
Тебя знает император,
Уважает Лейхтенберг…

С высоты такой завидной,
Слух к мольбе моей склоня,
Брось свой взор пепеловидный,
Брось, великий, на меня!

Буду нянчиться с тобою.
Поступлю я, как подлец,
Обведу тебя каймою,
Помещу тебя в конец…

7

Петрашевский ждал, что на третий день содержания в Петропавловской крепости ему предъявят обвинение. Знал, что по закону, если не будет этого, должны отпустить на поруки. Но прошли третьи сутки, прошли четвертые, обвинения нет и выпускать не собираются. Петрашевский потребовал смотрителя. Явился высокий худой одноглазый старик, который делал обход арестованных в первый день вместе с комендантом крепости. На все вопросы он отвечал: «это мне не ведомо» или «это мне не велено». Михаил Васильевич попросил его принести книгу «Уголовное судопроизводство», по которой он докажет, что они нарушают русские законы. Смотритель, не отвечая, ушел.
Дней десять после этого никто к нему не входил. Петрашевский требовал, чтобы позвали коменданта, требовал, чтобы вели на допрос, но надзиратель молча выслушивал его, и все оставалось без изменения, Михаил Васильевич слышал, как хлопали двери соседних камер, слышал голоса, догадывался, что водят на допрос других арестованных. Мучился: что они теперь там говорят. Много было среди арестованных неопытных, молодых еще совсем людей. Но на прогулки его по-прежнему выводили во двор ежедневно.
Однажды он снова обратил внимание на лоскуток окраски возле дорожки, в траве, покрутил его в руках и понял, что нужно делать. В камере он выломал зуб у вентилятора.
Потом оторвал лоскут краски, отставшей от стены под подоконником, сел за стол и стал выцарапывать зубом слова, прислушиваясь, нет ли шагов в коридоре.
«Нас оклеветали, — писал он мелкими буквами. — Очных ставок требовать. Письменным показаниям не верить. Ложных свидетелей бояться. Не говорить ничего плохого о других. Требовать явки обвинителя».
Больше ничего на этот лоскуток поместить нельзя. Петрашевский спрятал его под тюфяк и снова подошел к окну. На этот раз он долго осматривал стену с клочками окраски, выбирал, чтоб отодрать побольше кусок. Восемь лоскутов исписал, советуя, как вести себя на допросах. «Не давать влиять на себя или запугивать, быть спокойным. Терпение и мужество. Вмешивать, как можно меньше лиц, тех, кто арестован. Не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые, требовать, чтоб их объяснили. Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего, задавать вопросы навстречу. Таким образом выяснить, что он хочет и что он надеется найти».
Вечером в этот же день, на двадцать четвертый день пребывания в крепости, его в первый раз повели на допрос. На вопросы он отвечать не стал. Сидел, демонстративно прикрыв глаза, дремал, позевывал, делал вид, что ему все равно, что говорит комиссия. Видел, что такое его поведение раздражает генералов, посмеивался про себя.
На другой день он спрятал в халате исписанные куски окраски и прихватил их с собой на прогулку. Выбросил потихоньку в траву возле дорожки. Авось будут гулять товарищи его, заметят, прочитают и, может быть напишут что-то ему. Почти сразу же после прогулки его снова вызвали на допрос. Вел он себя так же, как и вчера, и его быстро отправили в камеру. Он думал, что на следующий день снова поведут, но о нем забыли.
В голове он все время перемалывал вопросы членов комиссии. Из них он заключил, что является главной жертвой клеветнического доноса, что в него упираются все главные обвинения, а все прочие арестованные только живые улики и доказательства его злоумышленния. Он понял, что чем больше возведенная на него клевета, ложное обвинение, тем хуже положение других, разделяющих с ним участь заточения. Не отвечать на клевету, значит, давать молчанием ей вес и силу, косвенно служить гибелью ближнего, невольно служить орудием торжества того злодея, который на их страданиях решился основывать свое благополучие. Обдумав все это, Петрашевский потребовал, чтобы ему принесли бумагу и чернила с ручкой, сказав, что он решил дать правдивые показания на все пункты обвинения.
На этот раз ему не отказали. Весь следующий день он писал, писал, то торопливо, страстно, стараясь поспеть за мыслью, то надолго задумываясь, как точнее и тоньше выразить свою мысль.
«Вы, господа следователи, — писал он, — получите от меня отчет о делах человека искренне благонамеренного, который может без страха обратить взор на свое прошедшее, ибо знает он, что прошедшее его будет говорить не против него, а за него. Вы услышите от меня мнения, никому никогда не обнаруженные — о предметах важных нашего быта общественного — слово истинного патриота, сделавшего себе девизом ненависть к немцам, а под этим к скрывающим тайную вражду против просвещения и желание сохранить чрез невежество других способ себе делать злоупотребления безнаказанно. Вы услышите речь человека, желающего сделать, быть может, последнее доброе дело, защитить, быть может, самых благороднейших и достойнейших среди миллионов людей, быть может, будущую надежду России, из которых многих может не забудет потомство. Вы услышите грозное слово врага всяких злоупотреблений…
Быть может, читая эти строки, припомнится вам, господа следователи, многое давно забытое, встрепенется сердце невольно и пробежит в уме вашем мысль добрая и благая. Вы хотите от меня правды, так умейте ее слушать… Порой, быть может, мелькнет отрадная картина будущего счастья человечества — и вы, обвиняющие нас в утопизме, сами на минуту будете утопистами, потому что все это может показаться вам легким и возможным. Порой вы увидите тысячу жертв, невинно сгубленных, тысячи неправд, губящих силу народа русского, и предстанет перед вашими очами горькое прошедшее вашего отечества и нерадостно осветится картина будущих судеб.
Но к делу, господа следователи, я и мои товарищи по заключению находимся с вами в состоянии войны, — наши отношения — это отношения двух армий. Вы ведете большую войну, ваши силы сконцентрированы. Вы, пятеро, спрашиваете одного, у вас есть общий стратегический план — это ложный донос. Сверх того имеете множество беглецов из наших рядов: это книги, бумаги, неловкие показания. Мы находимся в состоянии разбитой армии на мелкие части, которой, пока война на нашей земле ведется, едва ли удастся соединиться. Я же нахожусь в состоянии отряда более других сильного, на который и движется вся масса вражеских сил. Ретирада невозможна — надо создать все, и средства к победе и самый случай.
Комиссия могла избрать себе в руководство при следствии два выражения известные. Или выражение Ришелье, который, хвастаясь своим умением все как ему вздумается перетолковать, сказал: «напишите семь слов, каких хотите, и я из этого выведу вам уголовный процес, который кончится смертной казнью». Или изречение Екатерины Великой: «Лучше простить десять виноватых, нежели одного невинного наказать». Какое из двух выражений комиссия избрала, еще заключить не вправе».
На этом месте Петрашевский надолго задумался. Надо развернуть оба изречения, доказать пагубность следования по пути Ришелье и справедливость мысли Екатерины. Вспомнилось, что кто-то рассказывал, что в провинции, услышав имя Леонтия Васильевича Дубельта, вздрагивают, крестятся и говорят: «Да сохранит нас сила небесная!» Петрашевский, горбясь, прошелся по камере, постоял у окна, глядя на густо синее весеннее небо. За окном май кончается, весна в разгаре. Михаил Васильевич быстро вернулся к столу и стал писать, обвиняя следователей в пристрастии в пользу лживого доносчика, в нарушении законов, в лишении его возможности быть равным перед лицом закона с обвинителем, потребовал отвода штатского члена комиссии. Петрашевский принял князя Гагарина за директора департамента полиции и считал его принимателем доноса, заинтересованном в этом деле. «Обвинение, лживый донос, в отношении к нам является в двояком отношении — как личное оскорбление и как ущерб имущества. Совершитель того и другого есть ложный доносчик, а приниматель доноса — соучастник в таковом, противном законам акте. Каждый из нас имеет какую-нибудь собственность или имел какое-либо занятие, которое сверх службы приносило некоторый доход. Находясь в заключении, не можем имуществом распоряжаться, как должно. Следовательно, несется убыток. Занятия кто какие имел, например, давание уроков, литературный труд, тоже прерваны, а даже некоторые и потеряны. Тот, кто давал уроки, мог потерять место, или тот, кто писал статью к сроку в журнал, тоже пострадал, статья пропала. Тот, кто занимался литературным трудом, лишен был в течение всего этого времени возможности писать. Следовательно понес тоже ущерб в своем материальном состоянии. Вот неизбежные последствия лживого доноса и заключения, из него проистекающего, и не справедливо ли требовать вознаграждения по этому предмету согласно существующим на сей конец в десятом томе свода законов постановлениям о вознаграждении за ущерб по имуществу. Впрочем, не одно это материальное зло — есть прямое последствие лживого доноса. Есть еще вред нравственный, равный по своим последствиям с тяжкой личной обидой или оскорблением…
Вслед за этим рождается вопрос, как может быть велика та сумма, которую каждый из обвиняемых в праве требовать в вознаграждение, и как ее определить. Это разрешить я постараюсь довольно отчетливо как в отношении к себе, так и других».
Петрашевский подсчитал свои убытки, объяснил их, вышло около пяти тысяч рублей убытков только у него одного. «За личное же оскорбление — тяжкую обиду — получить следует не менее двойного оклада жалования — то есть тысячу рублей серебром». И другим пострадавшим подсчитал сколько нужно получить. «Есть еще человек, для вознаграждения которого следует употребить иной способ. Это г. Модерский, как кажется, незаконорожденный сын какого-то князя Четвертинского, — он намеревался держать экзамен в университет. но исполнить это помешало заключение его в крепость. Поэтому если б ему было дозволено в течение года держать экзамен, он был бы весьма доволен… Но здесь еще представляется иной вопрос… От нашего несправедливого заключения пострадало общество, то есть силами нашими, нашей деятельностью оно не пользовалось, в следствие чего и оно должно быть тоже вознаграждено за эту потерю…
Против обвинения в распространении фурьеристского толка скажу, что толка никакого не знаю, знаю только единственно систему Фурье, которой многие идеи признаю хорошими. Система Фурье — есть ничто иное, как изложение способов соединения выгод частного хозяйства с выгодами хозяйства в складчину, общинного. Фурье понял, что большая часть страданий людей происходит от неправильности их развития — и что поэтому источника всего худого не следует искать в природе человеческой, но в самом устройстве житейских отношений. Когда будут сделаны эти отношения правильными, будут устранены все вредные явления. Чтоб это сделалось, надо:
1. Чтоб выгоды всех были между собой тесно связаны.
2. Чтоб было довольство материальное — обилие средств удовлетворения потребностей.
3. Чтоб все в людях способности были правильно развиты, употреблены и направлены.
Когда Фурье такой разбор сделал, ему уж нетрудно было прийти к мысли о фаланстере, то есть общине, в которой соединялись бы все удобства частного отдельного хозяйства в складчину…
Не уголовному следствию расматривать это дело должно, а ученым. Пусть нарядится ученая комиссия из профессоров университета, академий, людей образованных от разных министерств и дозвольте нам составить комитет для защиты нашего убеждения.
Прошу Вас, господа следователи, объявить его императорскому величеству, что здесь, в тиши заключения, разбирая обвинение, клевету черную, помысел небывалый, на меня возведенный — убедился еще сильнее прежнего, что первая необходимость земли русской есть справедливость, вот надежный оплот общественного порядка. России нужно введение адвокатов и суда присяжных. В течение моего заключения я эти вопросы обдумал совершенно и придумал способы их введения, без изменения коренных в судопроизводстве, сохраняя все отношения между сословиями в том виде, как до сих пор существовали, и недели через четыре могу их представить совершенно обработанными…
Уверенность в совершенной мной невинности — во мне неподавима. Осудить меня можно, но не сделать виновным. Бог не в силе, а в правде… И если мне, невинному, суждено надеть оковы, дайте же мне самому надеть их, чтоб ознакомиться поскорее с этим будущим членом моего организма, с этим дорогим ожерельем, которое надела на меня любовь моя к человечеству. У меня нет силы исполинской, к труду механическому не привык, дозвольте, прошу Вас, как милости, к ним попривыкнуть, чтоб, идя по пыльному пути, не тяготить своей слабостью спутника. Быть может, судьба поместит меня рядом с закоренелым злодеем, на душе которого лежит десять убийств. Сидя на привале, полдничая куском черствого хлеба, мы разговаримся, я расскажу, как и за что меня постигло несчастье. Расскажу ему про Фурье, про фаланстер — что и зачем там и как, объясню, отчего люди злодеями делаются… И он, глубоко вздохнув, расскажет мне свою биографию. Из рассказа его я увижу, что много великого сгубили в этом человеке обстоятельства. Душа сильная пала под гнетом несчастий. Быть может, в заключение рассказа он скажет: «Да если бы было по-твоему, если бы так жили люди, не быть бы мне злодеем…» И я, если только тяжесть цепи позволит, протяну ему руку и скажу: «будем братьями» — и разломив кусок хлеба, ему подам, говоря: «Есть много я не привык, тебе более нужно, возьми и ешь». При этом на его загрубелой щеке мелькнет слеза и подле меня явится не злодей, но равный мне несчастный, быть может, тоже вначале худо понятый человек…
Жду всего спокойно. Слова Спасителя, на кресте умирающего, раздаются в ушах моих и спокойствие предсмертное нисходит в мою душу».

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Система Orphus

Важное

Рекомендованное редакцией