Суббота 20.04.2024

Актуальные новости


Новости

Творчество

17 Сен, 14:24

Анонсы

ПЕТРОПАВЛОВСКАЯ КРЕПОСТЬ (часть 3)

01. 02. 2012 516


8


Когда на следующий день Петрашевского повели на допрос, он решил, что послание его прочитано, и готовился вести по нему разговор, вспоминал, что писал в горячке, старался предугадать вопросы, искать ответы, но, войдя в комнату, где располагалась комиссия, увидел на столе перед штатским следователем на бумаге куски окраски и растерялся.
— Вы по-прежнему намерены молчать? — строго спросил князь Гагарин, но за строгостью его чувствовалось торжество победителя.
— Я готов отвечать.
— Тогда скажите нам, говорит ли Вам что-нибудь это? — обвел князь рукой куски окраски с нацарапанными на них словами.
— Говорит.
— Это Вы писали? — поднял лоскут генерал Дубельт и показал Петрашевскому.
— Я.
— С какой целью?
— Хотел предостеречь других арестованных в отношении моей личности.
— Чем Вы писали?
— Зубом вентилятора… Отломил и царапал.
— Итак, Вы сознаетесь в том, что пытались вступить в сговор с Вашими соучастниками преступления путем переписки на окраске?
— Нет, — быстро ответил Михаил Васильевич, а потом заговорил медленно, обдумывая каждое слово. — Писанное мной на окраске комнаты ни в какое доказательство принято быть не может. Это было только выражение моих мыслей, и как на основании статьи Уголовного судопроизводства: «Содержащиеся под стражей до объяснения приговора акты совершать могут», — ясно показывает, что выражать мысли можно. Но я сознаюсь в порче казенного имущества во время моего пребывания под стражей. — Петрашевский взглянул на писаря быстро записывающего его ответ и медленно продиктовал, — а именно — отколке квадратной четверти окраски и вырыватии зуба вентилятора. За порчу окраски комнаты следует на мой счет ту стену, от которой она отбита, перетереть и перекрасить, ровно, как и вентилятор исправить. Чтоб так было поступлено, того требуют законы справедливости и нравственности — так желаю и я, ибо ничего незаконного, несправедливого и безнравственного никогда не желал.
— Понятно… Расскажите, когда, где и каким образом Вы познакомились с Черносвитовым? — вкрадчиво спросил генерал Дубельт.
Петрашевский вздрогнул при имени Черносвитова, метнул взгляд в сторону Дубельта и машинально повторил, почти воскликнул:
— Черносвитова?
Дубельт кивнул.
«Значит Черносвитов?» Вспомнилось широкое, скуластое лицо Черносвитова, с монгольскими глазами, с подкрученными вверх усами. Верно угадал Достоевский. А он не верил, что Черносвитов провокатор. Вот зачем тот вынюхивал о тайном обществе, планы бунта предлагал. Все им известно. Не надо скрывать ничего о Черносвитове.
— Черносвитова привез ко мне в одну из пятниц Петр Латкин, купеческий сын…
— Что за человек Черносвитов? Каким он Вам показался? Не чувствовали ли Вы в нем желания бунта? — спросил на этот раз князь Гагарин.
— С полным чистосердечием могу сказать: Черносвитов желал возмущения народного и не скрывал этого.
— Нам известно, что в одну из пятниц, по уходе гостей, Черносвитов, оставшись наедине с Вами и Спешневым, между прочим, говорил, что не может быть, что в России нет тайного общества, доказывая это пожарами в 1848 году и происшествиями в низовых губерниях. Так ли это?
— Подтверждаю… Сказано это было Черносвитовым.
— Когда он Вас со Спешневым пригласил к себе,и Вы отправились к нему, по дороге Спешнев говорил, что он будет выказывать Черносвитову себя главою целой партии. Объясните эти слова Спешнева и расскажите, что происходило у Черносвитова и в чем состояли Ваши разговоры?
— Когда мы шли к Черносвитову, я спросил у Спешнева, неизвестно ли что хочет им объявить Черносвитов. Он ответил, что разговор пойдет о серъезном деле, и сказал мне, что для важности он хочет объявить себя главою партии коммунистов, а что я пусть буду чем есть, то есть человеком, желающим мирной реформы и усовершенствования общественного. Целью же своей он полагает бунт крестьян. Я поражен был этим и сказал, что незачем это делать, и был вообще этим рассержен…
— Нам известно, что когда Вы пришли к Черносвитову, то он, усадив Вас на диван и сам сев против Вас, сказал: «Ну вот, господа, теперь дело надо вести начистоту». Тогда Вы отозвались: «Ну да». И Черносвитов изложил план восстания, говоря, что сначала надо, чтоб вспыхнуло возмущение Восточной Сибири. Туда пошлют корпус, но едва он перейдет Урал, как встанет Урал и посланный корпус весь в Сибири останется, что с четырехстами тысячами заводских можно кинуться на низовые губерниии на землю Донских казаков, что на потушение этого потребуются все войска, а если к этому будет восстание в Петербурге и Москве, так все и кончено. Был ли такой разговор?
Разговор этот происходил не у Черносвитова, а в кабинете Петрашевского. Он его хорошо помнил. Состоялся он после чтения Достоевским переписки Белинского с Гоголем. Тогда Черносвитов сказал ему:
— В числе Ваших знакомых есть человек с теплой душой — Спешнев. Давайте потолкуем… Пригласите Спешнева в кабинет.
Петрашевский согласился. Со Спешневым он знаком много лет, еще с Царскосельского лицея, где они вместе учились, но потом Спешнев длительное время жил за границей.
В кабинете расположились кто в кресле, кто на диване. Первым заговорил Черносвитов. Трость свою он поставил меж колен и положил на ручку обе руки.
— Господа, — сказал он, — теперь дело надо вести начистоту! Вскоре я возвращаюсь в Сибирь. По моим наблюдениям в Петербурге не может не быть тайного общества. Я в Сибири в этом направлении предпринимал кое-какие действия, но опыта мало, да и действия свои хотелось согласовать.
— Ну да, — кивнул Петрашевский и взглянул на Спешнева.
— У меня есть некоторый план действий, — продолжал Черносвитов. — Но прежде мне хотелось узнать Ваш.
— У нас плана пока нет, — поспешно ответил Спешнев.
— Я понимаю, господа, что у Вас мало оснований доверять мне. Но у меня совсем мало времени. В нашем случае от осторожности дело может только проиграть.
— Я уже сегодня говорил, –ответил Петрашевский, — каким образом нужно действовать! Нужно готовить общество к переменам, показывать истинное положение. Пропаганда, пропаганда — вот что должно стать основным действием для нас.
— Я считаю, что есть два пути действия: пропаганда и восстание, — заговорил Спешнев.— У нас будет больше шансов, если возмем обе дороги. Для этого нужно учредить один центральный комитет, занятие которого будет в создании частных: комитета товарищества, комитета для устройства школ пропаганды, коммунистического комитета, либерального и комитета тайного общества на восстание… Вы правы, — взглянул Спешнев на Черносвитова, — все мы должны объединиться! Вместе мы сила!
— Я фурьерист, — поддержал его Петрашевский, — и уже поэтому знаю пользу всяких ассоциаций.
— Мы, коммунисты, считаем, — сказал Спешнев, — что восстание — это единственный путь. Как должна начаться будущая революция в России. Без революции государства не может быть.
— А какие и где Вы видите способы к восстанию? — спросил Черносвитов.
— Многое зависит от случая. На Волыни сейчас неспокойно…
— Восстания надо ожидать не на Волыни, — произнес Черносвитов. — Там войск много. На Пермских заводах четыреста тысяч рабочих и оружие под рукой, а войска разбросаны.
— Да, если Урал подкопать, черни не удержишь!
— Мой план действий таков, — продолжал Черносвитов. — Вначале необходимо организовать возмущение в Восточной Сибири. Там недовольных много. Подавлять возмущение пошлют часть Оренбургского корпуса, а в это время поднимутся рабочие горных заводов Урала, каторжники. Ослабленный Оренбургский корпус слишком растянут, чтобы быстро подавить восстание. Четыреста тысяч заводских двинутся на Волгу и Дон. Вот тогда-то и нужно поднимать Волынь, Польшу, где еще свежи недавние волнения. И следом за этим переворот в Петербурге и Москве…
— Был ли такой разговор? — переспросил Дубельт.
— Слова Черносвитова подтверждаю… Но прошу учесть, что это были только слова. Никаких действий никто не предпринимал и предпринимать не собирался.
— Значит, никто ничего предпринимать не собирался? — улыбаясь добродушно, вновь своим вкрадчивым голосом переспросил Дубельт.
— Да.
— Взгляните, пожайлуста, на этот документ, — Дубельт протянул лист исписанный мелким почерком Спешнева.
Петрашевский стал читать про себя: «Я, нижеподписавшийся, добровольно: в здравом размышлении и по собственному желанию поступаю в Русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду:
1. Когда Распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываяюсь, не щадя себя, принимать полное и открытое участие в восстании и драке, т. е. что по извещению от комитета обязываюсь быть в назначенный день, в назначенный час в назначенном мне месте, обязываюсь явиться туда и там, вооружившись огнестрельным или холодным оружием, принять участие в драке и как только могу споспешествовать успеху восстания.
2. Я беру на себя обязанность увеличивать силы общества приобретением новых членов. Впрочем, согласно с правилами Русского общества обязываюсь сам лично больше пятерых не афильировать.
3. Афильировать, т. е. присоединить к обществу новых членов, обязываюсь не наобум, а по строгом соображении, и только таких, в которых я твердо уверен, что они меня не выдадут, если б даже и отступились после от меня; что они исполнят первый пункт и что они действительно желают участвовать в этом тайном обществе. В следствии чего и обязываюсь с каждого мною афильированного взять письменное обязательство, состоящее в том, что он перепишет от слова до слова сии самые условия и подпишет их. Я же, запечатанное его письменное обязательство передаю своему афильтору для доставления в Комитет, тот — своему и так далее. Для сего я и переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя, как форму для афильяции других».
— Знаком Вам этот документ? — спросил Дубельт, когда Петрашевский вернул ему лист.
— Нет, — покачал головой Михаил Васильевич.
— Знаете, кто его написал?
— Догадываюсь…
— Что Вы можете сказать по этому поводу?
— Думаю, написан проект недавно. Он даже не закончен… И соотнести этот акт с законами, то это единственное свидетельство об умысле бунта… Наказать за это нельзя, вреда обществу не было. Вот все, что могу сказать…
— А Вы утверждали, что никто ничего не замышлял.
— У Спешнева не так давно умерла женщина, которую он страстно любил. И у него с тех пор возникла некоторая досада на жизнь. Думаю, что этот проект Русского тайного общества, есть одна из форм, придуманных им для самоубийства…
— Допустим, что это так, — чуть насмешливо сказал Дубельт. — Нам известно, что в декабре прошлого 1848 года, на собрании у Вас в пятницу, Вы сказали Спешневу: «останься, пожалуйста, попозже. Момбелли хочет переговорить с тобой». Объясните, о чем Момбелли хотел говорить со Спешневым?
— Да, я Спешнева остановил, чтоб познакомить его с Момбелли. О желании Момбелли я в то время не знал.
— Когда Спешнев и Момбелли остались у Вас и Вы пригласили их в свой кабинет, то Момбелли предварив, что чем бы не кончился разговор, но чтобы он остался между Вами, сказал: что людей вообще развитых, просвещенных и с передовыми понятиями в России очень мало и те большею частью не имеют никакого веса и авторитета в обществе, так что им и хода никакого не дают, и потому предлагал устроить из тех просвещенных людей общество, не тайное, а вроде товарищества, в котором бы каждый поддерживал друг друга. Был этот разговор?
— Да…
— Сделав предложение об учреждении товарищества, Момбелли спрашивал у Вас и у Спешнева мнения по этому поводу. Спешнев отозвался, что не имеет сказать на этот счет положительного мнения, а Вы сказали, что Вы фурьерист и знаете пользу всякой ассоциации…
— Про слова Спешнева ничего сказать не могу, а свои признаю.
— Потом Вы договорились собраться у Спешнева для обсуждения этого предмета и привести с собой по одному человеку. Спустя два дня Вы были у Спешнева, где собирались все лица, избранные в состав товарищества, рассуждали о выгодах солидарности, о способах устройства общества и о составе комитета из людей с идеями, которые могли бы двинуть общество вперед на других началах. Кто предназначался в состав помянутого комитета и какие предлагались способы к устройству общества?
— В комитет мы хотели войти сами, но не составили его, и товарищество не состоялось.
— Но Спешнев на том же собрании предлагал составление политического общества, чтобы воспользоваться переворотом, который по его мнению, должен был сам собой произойти в России через несколько десятков лет, как это случилось в западных государствах. Так ли это было?
— Я помню, что Спешнев говорил, что переворот может случаться через несколько лет… предлагал ли он политическое общество составить — не помню…
— Значит, не помните? — усмехнулся Дубельт. — А нам известно, что тогда же Спешнев читал составленный им план тайного общества, содержание которого заключалось в том,что есть три внеправительственных пути действия: иезуитский, пропагандный и восстание. Каждый из них неверен, и оттого больше шансов, если взять все три дороги, а для этого надо учредить один центральный комитет, задачи которого будут в создании частных: комитета товарищества, комитета для устройства школ пропаганды фурьеристской, коммунистической и либеральной, и наконец, комитета тайного общества на восстание. Какие были приняты меры к приведению этого плана в исполнение?
— Слова Спешнева подтверждаю, но мер не было принято.
— Самые приближенные к Вам люди показывают, что Вы в разговорах своих называли государя императора богдыханом. Было дело?
— Было. Называл…
— В бумагах Ваших найдено черновое письмо к неизвестному в виде описания путешествия, которое начинается так: — Произнес это князь Гагарин. — Он взял лист со стола и прочитал: — «С тех пор, как я оставил наше смрадное отечество, где нет возможности, не говорю думать, а кажется, дышать свободно!» Обяъсните, когда и кому писано это письмо?
— Не припоминаю.
— Антонелли показывает, что при разговорах Ваших с ним, он узнал, что Вы, желая вести пропаганду, старались своих приверженцев поместить учителями в разные учебные заведения и с этой целью сами держали в университете пробную лекцию и были одобрены, но профессор Ивановский донес, что Вы желаете вступить учителем, чтобы распространять между студентами идеи социализма, и Вам учтиво отказали. Так ли это?
— Показания Антонелли подтверждаю. От желания пропаганды не отрицаюсь…
— Довольно на сегодня, — объявил князь Гагарин, поднимаясь. — Отведите обвиняемого в каземат.
Петрашевский встал со стула и вдруг произнес громко:
— Господа следователи! Прошу внимания. Я хочу сделать заявление!
Генералы переглянулись, и князь Гагарин кивнул, разрешая говорить.
— Считаю своим долгом обратить Ваше внимание на моих товарищей по заключению и просить Вас дозволить им чтение книг, прогулку в саду два раза. Уединенное заключение в людях с сильно развитым воображением и нервной системой, может произвести умственное помешательство. Особенно пагубное влияние заключение может иметь на Достоевского, страдавшего и раньше нервическими припадками, на Момбелли, человека склонного к ипохондрии, и на Ханыкова, человека с пламенным воображением и весьма нервозного… Не забудьте, что большие таланты, а талант Достоевского не из маленьких в литературе, есть собственность общественная, достояние народное…
— Нам виднее, как поступать с заключенными, — хмуро ответил князь Гагарин. — Отведите обвиняемого в каземат…

9

Напрасно Достоевский радовался, считая, что комиссия ничего не знает о кружке Спешнева. На следующем допросе князь Гагарин сразу же ошарашил его:
— Нам стало известно, что помимо кружка Петрашевского существовало тайное общество Спешнева. Раскажите нам о нем.
— Со Спешневым я был знаком лично, — медленно заговорил Федор Михайлович, лихорадочно думая: неужели они знают об обществе, знают о типографии. — Ездил к нему, но на собраниях у него не бывал и не слышал о таковых. В каждый приезд мой я заставал его одного…
— Общество это собиралось не у Спешнева, а на квартире поэта Дурова. И Вы постоянно посещали собрания.
— На вечерах Дурова я бывал. Но они были чисто литературно-музыкальные… Никаких речей там никто никогда не произносил…
Достоевский глядел на бледное лицо князя. «Не Майков ли выдал?» — мелькнуло в голове. Вспомнилось, как уговаривал он Аполлона Майкова вступить в их общество. Достоевский однажды задержался у него и остался ночевать. Помнится, сидели они с Аполлоном в кабинете, пили кофе, и Достоевский решился.
— Я хотел сказать тебе нечто важное, — Федор Михайлович держал чашку в руке и глядел на Майкова. — Отнесись к этому самым серьезным образом… Нас никто не подслушает, — понизил он голос и взглянул на дверь.
— Можешь говорить спокойно. — Майков тоже машинально обернулся к двери.
— Мы, несколько человек, решили составить общество… тайно. И я хочу, чтобы ты был с нами…
— А что за общество? Кто в него ходит?
— Организатор общества — Спешнев! Входят в него разные люди: литераторы, студент, два гвардейских офицера, двое ученых… Это дает нам возможность распространять революционные идеи в большом слое общества. Собираемся мы у поэта Дурова под видом литературно-музыкальных вечеров… Впрочем, мы осторожны, сам Дуров не подозревает о существовании тайной организации…
— А чего вы хотите?
— Цель наша — подготовить и произвести переворот в России… Мы будем печатать книги, статьи. У нас уже есть типогрфский станок…
Майков испугался, поставил чашку на блюдечко и возбужденно заговорил:
— Станок? О нем же сразу узнают в полиции. Кто-то ведь его делал…
— Не узнают… Делали его по чертежам Филиппова, по частям, в разных местах… Ну как, вступаешь?
— Ну нет, братцы, вы легомысленно все это затеяли, это верная гибель. Какие мы к черту революционеры. Мы писатели, художники, наше дело…
— Мы не должны наблюдать со стороны, — перебил Достоевский, — когда страдает народ, страдает вся Россия! Справедливости нет, правды нет! Правительство утонуло во взяточничестве! В такое время позорно заботиться только о себе, о своем здоровье! Подумай хорошенько…
— Нет, нет. И вам не советую… Бросьте! Это верная гибель!
— Ну, хорошо… Надеюсь, о разговоре никто не узнает?
— Это я обещаю… Но повторяю, бросьте вы это дело…
«Нет, Майков не выдаст. Он честный человек!» — решил Достоевский.
— Кто еще посещал вечера Дурова и чем там занимались? — спросил генерал Дубельт.
— Вечера эти были приятельскими. Мы все хорошо знали друг друга. Читали свои новые стихи и повести, слушали игру музыкантов, говорили об искусстве. Постоянно бывали на вечерах литераторы Дуров и Пальм, студент Филиппов, поручик Григорьев и Момбелли… Иногда приезжал Спешнев. Он интересовался искусством. Бывал и брат мой Михаил…
— На тех вечерах поручик Момбелли сделал предложение о тесном сближении между посетителями, дабы под влиянием друг друга тверже укрепиться в направлении и успешнее поддерживать свои идеи в общественном мнении. Что он имел в виду?
— Это было еще в самом начале вечеров Дурова, кажется, даже в первый вечер… Момбелли действительно начал говорить что-то подобное, но всех его слов не упомню. Но помню, что он не докончил, потому что его прервали. Момбелли засмеялся, не обиделся за невнимание, и общество осталось чисто литературно-музыкальным…
Поручик Момбелли и Григорьев входили в тайное общество Спешнева. Момбелли был по характеру своему активным, нервным. Говорил много, страстно желал объединения. Достоевскому он нравился. Им не раз приходилось в спорах поддерживать друг друга. Оба считали, что у каждого народа своя особая судьба, свое особое назначение, своя история, что между Западом и Востоком Европы нет ничего общего, кроме политических сношений, что Россия отделена от Западной Европы всем и на все времена, что ее положение исключительное. Россия развивается совершенно иначе. Момбелли читал у Дурова отрывки из своего дневника. Один из них особенно поразил, потряс Достоевского и запомнился ему, как теперь кажется, навсегда. Помнился и сейчас.
«В шесть утра, — читал Момбелли, — на Семеновском парадном месте, в присутствии командующего корпусом Арбузова, назначено наказание шпицрутенами фельдфебеля гвардии Егерского полка Тищенко, за то, что ударил по щеке полкового казначея того же полка капитана Горбунова. Поручик Сатин назначен привести на плац команду зрителей нашего полка, составленную из двух унтер-офицеров и двенадцати рядовых от каждой роты. Мне тоже приказано находиться при команде.
Аудитор прочел конфирмацию, во время чтения которой Арбузов, а за ним и генералы почтительно подняли руки под шляпы, а все офицеры взяли под кивера. Тищенко стоял в мундире фельдфебеля под конвоем. После чтения ему тотчас же спороли нашивки и галуны. Конфирмация определила ему, лишив звания, наказание шпицрутенами через тысячу человек пять раз. Капитана Горбунова, за то, что несколько раз бил Тищенко, на месяц под арест с содержанием на гауптвахте.
Командир перестроил батальон в две шеренги, приказал задней на четыре шага отступить и поставил шеренги лицом одну к другой. Торопливо раздали солдатам шпицрутены, длинные прутья толщиной с палец, которыми солдаты, понуждаемые начальниками, начали махать, как бы принаравливаясь, как сильнее ударить. Тищенко раздели догола, связали кисти рук накрест и привязали их к прикладу ружья, за штык которого унтер-офицер потянул его по фронту между двух шеренг, вооруженных шпицрутенами. Удары посыпались на Тищеко с двух сторон, при заглушающем барабанном бое. В то время, когда раздевали Тищенко, Арбузов сказал речь солдатам, состоящую из угроз — в случае не вполне сильного удара самого солдата провести между шпицрутенов. Потом в продолжение всей экзекуции, Арбузов следил с лошади за Тищенко, беспрерывно кричал, чтоб сильнее били. Отвратительная хамская физиономия Арбузова от напряжения сделалась еще отвратительней и стала похожа на кусок сырого мяса.
Несмотря на жестокость ударов, несчастный прошел тысячу и уже в самом конце упал на землю без чувств. Два медика, ожидавшие с фельдшерами этого момента, подбежали к упавшему, привели его в чувство, поставили на ноги, — и снова барабан загремел, и снова посыпались удары на истерзанную спину. Всего он вынес три тысячи ударов. Когда несчастный непризнанный герой, пожертвовавший собой за дело чести, недопустивший безнаказанно ругаться над личностью своею, проходил третью тысячу, то несмотря не отвращение, преодолев себя, посмотрел на мученика, — вид его был ужасен: от шеи и до конца икр красное свежее мясо, по временам брызжущее кровью, избито в виток и местами висит кусками, вероятно, многие кусочки отброшены от тела, на спине висел большой шматок содранной кожи; ступни же и конец ног до избитых икр бросались в глаза разительною голубоватою белизною, как мрамор с голубым отливом. Тищенко беспрестанно падал без чувств, и в конце третьей тысячи поднять его не смогли. Его отвезли в госпиталь, чтобы возвратить к жизни и снова подвергнуть истязанию, провести через две остальные тысячи. Но через два дня Тищенко умер».
— На тех же вечерах, — говорил между тем Дубельт, — студент Филиппов предлагал заняться разрабатыванием статей о современном состоянии России и печатать их в домашней типографии. Что Вы на это скажете?
— Филиппов делал такое предложение… Но Вы говорите о домашней типографии, а я о печатании никогда и ничего не слышал у Дурова… да и негде. Об этом и помину не было. Филппов же предложил литографию. Это мне совершенно памятно… Он просто приглашал заняться разработкой статей о России… Я познакомился с Филипповым прошлым летом на даче, в Парголове. Он еще очень молодой человек, горячий и чрезвычайно неопытный, готов на первое сумасбродство, и одумается только тогда, когда беды наделает. Но в нем много очень хороших качеств, за которые я его полюбил: честность, изящная вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие. Кроме того, я заметил в нем еще одно превосходное качество: он слушается чужих советов, чьи бы они ни были, если только сознает их справедливость, и тотчас же готов сознаться в своей ошибке и раскаяться в ней, если в том убедят его. Но горячий темперамент его и ранняя молодость часто опережают в нем рассудок… Да кроме того, есть в нем еще одно несчастное качество, это — самолюбие, или лучше сказать славолюбие, доходящее в нем до странности. Он иногда ведет себя так, как будто думает, что все в мире подозревают его храбрость, и я думаю, что он решился бы соскочить с Исаакиевского собора, если бы кто-нибудь стал сомневаться, что он не бросится вниз, струсит… Я говорю это по факту. Я боялся холеры в первые дни ее появления. Ничего не могло быть приятнее для Филиппова, как показывать мне каждый день и каждый час, что он ни мало не боится холеры. Единственно для того, чтобы удивить меня, он не остерегался в пище, ел зелень, пил молоко и однажды, когда я, из любопытства, что будет, указал ему на ветку рябиновых ягод, совершенно зеленых, и сказал, что если съесть эти ягоды, то холера придет через пять минут, Филиппов сорвал всю кисть и съел половину, прежде чем я успел остановить его. Эта детская безрассудная страсть достойна сожаления, к несчастью, главная черта характера. Из того же самолюбия он чрезвычайный спорщик, и любит спорить обо всем. Несмотря на то что он образован и вдобавок специалист по физико-математическим предметам, у него мало серьезных выработанных убеждений… Предложение его почти все приняли весьма дурно. Мне показалось, что половина присутствующих только оттого тут же не высказались против предложения, что боялись, что другая половина заподозрит их в трусости, и хотели отвергнуть предложение не прямо, а каким-нибудь косвенным образом. Начались толки. Всякий представлял неудобства, многие молчали. Больше всех говорили Момбелли и Филиппов… Но не помню, поддерживал ли Момбелли Филиппова. Мало-помалу приятельский тон нашего кружка расстроился. Дуров ходил по комнате, хандрил. Некоторые уехали сразу после ужина. Наконец досада Дурова на Филиппова излилась в припадке. Он завел Филиппова в другую комнату, придрался к какому-то слову и наговорил дерзостей. Филиппов вел себя благоразумно, поняв в чем дело, и не отвечал запальчиво… На другой день брат объявил мне, что он не будет ходить к Дурову, если Филиппов не возьмет назад своего предложения. Это он, помнится, объявил и Филиппову. Когда собрались в другой раз, я попросил, чтоб меня выслушали, и отговорил всех. Все как будто ждали этого, и предложение Филиппова было откинуто… Потом я был очень занят у себя дома литературной работой, виделся с очень немногими из моих знакомых, да и то мельком, но слышал, что вечера совсем прекратились.
Достоевский лукавил. Он знал, что готовый типографский станок в разобранном виде находился у Филиппова. В кружке Дурова знали об этом трое: Спешнев, Филиппов и Достоевский. Спешнев не проговорится, ведь делали станок на его деньги. По тому, что слушали его не перебивая, Федор Михайлович догадался, что станок жандармы не нашли. Иначе не стали бы слушать так терпеливо его байки. Вопрос князя Гагарина о Черносвитове, последовавший сразу после того, как он замолчал, убедил Достоевского, что о типографском станке комиссия ничего не знает.
— Расскажите, когда и как Вы познакомились с Черносвитовым? — спросил князь Гагарин.
— Я встретил его в первый раз у Петрашевского, никогда не видел его прежде и видел его не больше двух раз, — быстро и бодро ответил Достоевский.
— На собрании у Петрашевского Черносвитов говорил, что Восточная Сибирь есть отдельная страна от России и что ей суждено быть отдельною Империей, причем звал всех в Сибирь, говоря: «а знаете что, господа, поедемте все в Сибирь — славная страна, славные люди»…
— Слова эти припоминаю… но только не помню, чтобы Черносвитов давал им подобный смысл. Он говорил, что восточный край Сибири действительно страна как бы отдельная от России, но сколько я припомю, в смысле климатическом и по особенной оригинальности жителей. Такого же резкого суждения, что Сибирь станет отдельной Империей, я решительно не слыхал от Черносвитова и такого смысла в словах его, по моему мнению, не заключалось.
— Вы однажды предупредили Спешнева, что Вам кажется, что Черносвитов просто шпион. Объясните, какие разговоры Черносвитова внушили мысль, что он шпион?
— Не особенное что-нибудь из разговора Черносвитова, но все в его словах внушало мне эту, впрочем, мгновенную мысль… Мне показалось, что в его разговоре есть что-то увертливое. Он как будто себе на уме… Видев Черносвитова после того всего один раз, я даже и позабыл мое замечание.
— Объясните нам, — попросил вежливо Дубельт, — с которых пор и по какому случаю проявилось в Вас либеральное или социальное направление?
— Со всею искренностью говорю, что весь либерализм мой состоял в желании всего лучшего моему отечеству, в желании безостановочного движения его к усовершенствованию. Это желание началось с тех пор, как я стал понимать себя, и росло во мне все более и более, но никогда не переходило за черту невозможного. Я всегда верил в правительство… Злобы и желчи во мне никогда не было. Мною всегда руководила самая искренняя любовь к отечеству, которая подсказывала мне добрый путь и оберегала от пагубных заблуждений. Я желал многих улучшений и перемен. Я сетовал о многих злоупотреблениях. Все, чего хотел я, это чтоб не был заглушен ничей голос и чтобы выслушана была, по возможности, всякая нужда. И потому я изучал, обдумывал сам и любил слушать разговор, в котором бы знающие больше меня, говорили о возможности некоторых перемен и улучшений. Если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле я, может быть, вольнодумец. Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству, потому что находит в сердце своем и любовь к России, и сознание, что никогда ничем не повредил ей… В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать, не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства, но потому, что, по их мнению, предмет такой, о котором принято не говорить громко. Но зачем же мы сами так настроили всех, что на громкое откровенное слово смотрят как на эксцентричность! Мое мнение, что если бы все были откровеннее с правительством, то было бы гораздо лучше для нас самих. Мне всегда было грустно видеть, что мы все как будто инстинктивно боимся чего-то, что излишнее умолчание, излишний страх наводят какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь, который кажется все в безрадостном неприветливом свете, и, что всего обиднее, колорит этот ложный, весь этот страх беспредметен, напрасен, все эти опасения — наша выдумка. Я всегда был уверен, что сознательное убеждение лучше, крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться от первого ветра, который подует. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Сами мы бежим от общения, дробимся на кружки или черствеем в уединении. А кто виноват в этом положении? Мы, мы сами и не более никто, — я так всегда думал…

10

Утром двадцать второго декабря Достоевский проснулся до рассвета. Спал, как всегда, беспокойно, поднялся с постели с привычной теперь тоской, ссутулясь подошел к окну, влез на подоконник и открыл форточку. Свежий воздух дохнул ему в лицо. Федор Михайлович жадно потянул его в себя, словно надеясь, что морозный воздух рассеет его тоску.
На улице было еще темно, но почему-то светлее, чем вчера в это же время. Достоевский догадался, что ночью выпал свежий снег и вся земля покрыта пушистым снегом. Вспомнилось, как мальчишкой любил он бегать по такому мягкому, легкому снегу, утопая по колени. На колокольне Петропавловского собора зазвучали тонкие переливы колоколов и донесся бой часов. Половина седьмого. Когда звуки эти замолкли, послышались за окном чьи-то озабоченные голоса. Федор Михайлович заинтересовался, остался на подоконнике, прислушался. На улице началось какое-то необыкновенное движение. Темнота разжижалась быстро. Светало. И чем светлее становилось на улице, тем беспокойнее нарастало движение в крепости. Скрип снега под колесами долетел отдаленный, и через некоторое время из-за собора показались кареты. Они шли и шли одна за другой и останавливались неподалеку от собора. Вслед за ними выехал большой отряд конницы. Жандармы… Неужели за ними? Сердце забилось…
В коридоре тоже суета слышалась. Начали греметь засовы, хлопать двери. Федор Михайлович спрыгнул с подоконника. Стал с волнением ждать, что будет дальше. Зазвенели ключи возле его двери, вошел офицер с солдатом. Солдат держал в руках его одежду, в которой он был арестован. Кинул на койку.
— Одевайтесь, — строго и хмуро буркнул офицер. — И чулки наденьте, холодно! — кивнул он на кровать.
Солдат вместе с одеждой принес теплые толстые чулки.
— А что случилось ? Закончено дело? Освобождают?
— Переодевайтесь, не мешкайте, — сново буркнул офицер и двинулся к двери.
Солдат за ним.
Достоевский переоделся торопливо в прохладную одежду. Сапоги на толстые чулки не лезли. Еле натянул, потоптался на месте, разминая сапоги.
Ждать пришлось недолго. Вернулся солдат и торопливо вывел на крыльцо. Федор Михайлович по пути оглядывался, надеясь увидеть кого-нибудь из товарищей. В коридоре суета, но никого из заключенных не видно. Едва вышли на крыльцо, как к нему тут же подкатила карета, визжа колесами по снегу. Следов от колес у крыльца было много, видно, не первого его усаживали в карету. Рядом с ним примостился солдат, захлопнул дверь, и карета отъехала, но через минуту остановилась. Окно кареты сбоку затянуто толстым слоем инея. Ничего не видно. Только слышны разговоры, топот копыт, скрип снега. Стояли недолго, тронулись, покатили довольно быстро.
— Куда мы едем? — повернулся Достоевский к солдату.
— Не могу знать…
Федор Михайлович отвернулся к окну и стал соскабливать ногтем иней со стекла, дышать на него. Протаял дырочку и приник глазом. Увидел каменные дома, прохожих на тротуаре. Люди останавливались, глядели на необычный поток карет, сопровождаемый эскадроном жандармов. Въехали на мост через Неву. Стекло быстро затягивало пленкой инея, и Достоевский поминутно оттаивал дырочку, жадно смотрел на улицу, на прохожих, на густой утренний дым над крышами. Ветра не было. Дым из труб столбами поднимался вверх. Карета вскоре остановилась.
Солдат вылез, выпрыгнул в снег и приказал:
— Вылезайте! Прибыли!
Достоевский, жмурясь от ослепительного снега, выбрался из кареты и остановился, ошеломленный чудесным зимним утром. Воздух был свеж, чист. Федор Михайлович замер с улыбкой, не замечая войск, четырехугольником окруживших площадь, людей на валу, карет, жандармов. Очнулся он тогда, когда солдат грубо ухватил его за локоть и подтолкнул со словами:
— Вон туда ступайте!
Достоевский увидел посреди площади деревянную квадратную постройку, помост с лестницей. Понял, что это эшафот. Возле него толпой стояли бородатые люди.
Не сразу узнал в них Федор Михайлович товарищей по несчастью, потрясен был страшной переменой. Худые, измученные, бледные. Особенно не узнать Спешнева. Раньше был он красавец. Сильный, цветущий. Теперь глаза у него ввалились, синие круги под ними, щеки и лоб желтые. Волосы длинные, большая борода. «Неужели и я таков?» — заныло сердце. Достоевский шел к ним, все убыстряя шаг. Навстречу ему отделился человек. Федор Михайлович узнал в нем Дурова. Они обнялись. Обнимали его и другие, спрашивали что-то. Он кивал, сдерживая слезы.
— Теперь нечего прощаться! Становите их, — раздался крик.
Кричал генерал. Он подскочил на коне. Сразу же появился чиновник со списком и начал громко выкрикивать фамилии, указывая, где становиться. Первым поставили Петрашевского, за ним Спешнева, Момбелли. Достоевский оказался в середине. Когда всех выстроили в ряд, подошел высокий черный священник с крестом в руке и торжественным голосом объявил:
— Сейчас вы услышите справедливое решение вашего дела. Последуйте за мной!
Он, не оглядываясь, пошел вдоль рядов войск по глубокому снегу.
Все гуськом двинулись за ним. Шли, переговариваясь:
— Куда нас ведут? Что сейчас будет?
— Слышал ведь, приговор…
— И что нам будет?
— На каторгу… В рудники должно…
— А эшафот? Зачем эшафот? И столбы?
— Какие еще столбы?
— А вон…
Действительно, неподалеку от эшафота врыты в землю три столба.
— Не на каторгу нас, братцы! Расстреляют… Привязывать будут к столбам…
— Не посмеют! Не может быть!
— Они посмеют. Они все посмеют… Царю не в первый раз…
— Как же так?! Неужели конец.
Священник поднялся по ступеням на эшафот. Петрашевцы взошли следом, сгрудились посреди. Солдаты, сопровождавшие во время обхода войск, выстроились на эшафоте позади арестантов. Чиновник со списком вновь начал выкрикивать фамилии, выстраивать. На этот раз в два ряда. Возле каждого оказался солдат.
— На кра-ул! — рявкнула команда в отдалении.
Несколько полков, окруживших площадь, одновременно стукнули ружьями, встав по стойке смирно.
— Шапки долой!
Арестанты не поняли, что это относится к ним и не шелохнулись.
— Шапки снять! — крикнул офицер раздраженно.
— Снимите с них шапки! — это уж солдатам.
С Достоевского сорвал шапку стоявший сзади солдат.
Пока обнимались, брели по площади, холода не ощущалось, но на эшафоте, когда расставляли в два ряда, стало зябко. Без шапки мороз сразу стянул голову. Федор Михайлович съежился, ссутулился, втянул голову в плечи. Не заметил, как на эшафоте появился чиновник в мундире. Увидел его, когда он неожиданно зычным голосом начал читать приговор суда. Читал долго, перечислял вину каждого. Сердце ныло, стучало. Неужели конец, неужели все? Жадными глазами смотрел на толпу, на дым над крышами, на ярко блестящие на солнце главы собора. Холодом стягивало не только голову, но и сердце. А над площадью разносились слова:
— Генерал-аудиториат, рассмотрев приговор Военного суда по полевому Уголовному Уложению по делу подсудимого Буташевича-Петрашевского и его товарищей, подтверждает этот приговор и полагает: всех сил подсудимых, а именно титулярного советника Буташевича-Петрашевского, не служащего дворянина Спешнева, поручиков Момбелли и Григорьева…
Достоевский прикрыл глаза, ожидая свое имя.
— …отставного поручика Достоевского, — выкрикнул чиновник.
Сердце дрогнуло. Федор Михайлович открыл глаза, снова взглянул на толпу людей на валу. Может быть, брат здесь? Слышит…
Чиновник закончил выкрикивать фамилии и объявил:
— …подвергнуть смертной казни расстрелянием! И девятнадцатого сего декабря государь император на приговоре собственноручно написать соизволил: «Быть по сему!»
Он замолчал, и сразу по площади прокатилась барабанная дробь. На помост снова поднялся черный священник. На этот раз с Евангелием и крестом.
— Братья! Перед смертью надо покаяться… Кающемуся спаситель прощает грехи. Я призываю вас к исповеди!
Священник в ожидании замолчал, но никто из осужденных не двинулся к нему. Священник растерялся и снова выкрикнул:
— Кающемуся Спаситель прощает грехи!
Но никто снова не шелохнулся. Священник медленно обвел глазами осужденных. Достоевский, встретившись с ним взглядом, смущенно и виновато отвернулся, а Петрашевский насмешливо хмыкнул, глядя в глаза священнику. Растерянный священник стоял посреди эшафота.
— Батюшка! — крикнул ему генерал, сидевший на коне, — Вы исполнили все, вам здесь нечего делать!
Священник неуклюже повернулся и сошел вниз, а на эшафот тотчас же поднялись солдаты со свертками и стали обряжать осужденных в длинные белые балахоны с капюшонами. Рукава балахонов болтались чуть ли не до земли. Троих — Петрашевского, Спешнева, Момбелли солдаты подхватили под руки, свели с помоста и двинулись к столбам. Поразило то, что все трое безропотно шли навстречу смерти, послушно стали у столбов и молча, терпеливо ждали, когда их привяжут. Напротив выстроился взвод солдат с ружьями.
— Колпаки надвинуть на глаза! — скомандовал офицер.
Солдаты суетливо закрыли лица осужденных капюшонами и торопливо отбежали в сторону.
Офицер что-то негромко скомандовал, и взвод вскинул ружья, целясь в Петрашевского, Момбелли и Спешнева.
Момент был ужасен. Сердце готово было взорваться. В ушах звенело от тишины. Удар! Грохот! Нет, это не залп! Это взорвались барабаны. Отбой!
Все дальнейшее пролетело, как в чаду: объятья, смех, слезы, чтение нового приговора, треск ломающихся шпаг над головами ссылаемых в Сибирь, звон молотков: Петрашевского заковывали в кандалы на эшафоте, его отправили на каторгу на всю жизнь прямо с места казни. Петрашевский смотрел, как заклепывает гвозди кузнец, не выдержал, выхватил у него молоток, сел на помост рядом с наковальней и стал заковывать себя сам. Потом было прощание с Михаилом Васильевичем, тонкий звон бубенцов тройки, увозящей Петрашевского в Сибирь.

11

Петербург, Петропавловская крепость.
22 декабря 1849 г.

Брат, любезный друг мой! Все решено. Я приговорен к четырехлетним работам в крепости (кажется, Оренбургской) и потом в рядовые…
Сейчас мне сказали, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно; могу только я тебе написать это письмо, по которому поторопись и ты дать мне поскорей отзыв. Я боюсь, что тебе был как-нибудь известен наш приговор (к смерти). Из окон кареты, когда везли на Семеновский плац, я видел бездну народа; может быть, весть прошла уже и до тебя и ты страдал за меня. Теперь тебе будет легче за меня. Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не пасть, — вот в чем жизнь! В чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да, правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь.
Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через четыре года будет возможность. Я перешлю тебе все, что напишу, если что-нибудь напишу. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заточения и перо в руках.
Как оглянусь на прошлое, да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неумении жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья… Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое!

Твой брат Федор Достоевский

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Система Orphus

Важное

Рекомендованное редакцией