Главы из книги. Глава двадцать третья
Я благодарен судьбе за многие встречи с поэтами, писателями, режиссерами и актерами. Вспоминаются лица Плята, Быкова, Конкина, Губенко, Симонова (сына поэта), Бурляева, Ефремова, Пуговкина, Крачковской, Костолевского, Говорухина, Ахмадулиной. С кем-то довелось сидеть за одним столом, с кем-то участвовать в совместных концертах. Но кое-что запомнилось особо.
Известный Нижегородский профессор Вадим Габриелович Вагралик занимался геронтологией, и к нему приезжали со всей страны очень пожилые люди. Я был тогда студентом-второкурсником, и семья Волских познакомила меня с лежавшим «на профилактике» у Вадима Габриеловача Виктором Андрониковичем Мануйловым.
Виктор Андроникович Мануйлов – составитель Лермонтовской энциклопедии – был удивительным поэтом, близко знакомым с Мандельштамом, Ахматовой, Блоком и даже Брюсовым.
Когда я впервые вошел в его палату в Областной больнице им. Семашко, навстречу мне встал небольшого роста удивительно лысый человек. Его череп вытянутой формы, как нимбом, был затуманен легким седым пушком. Виктор Андроникович вставал с коечки каждый раз, когда в палату входила медсестра. Медсестра стеснялась, а тот объяснял, что в присутствии дамы настоящий мужчина сидеть не может. Он первым рассказал мне о судьбе Гумилева, о его расстреле, о подкинутых документах заговора. Книги Гумилева тогда не издавались, и я с трудом нашел самиздатовскую распечатку, которую храню до сих пор.
Я прочитал свои стихи и запомнил на всю жизнь отзыв Мануйлова.
— Вы – Поэт! И это высшая похвала, – сказал он.
Так я получил эстафету из бесконечно любимого мною Серебряного века.
До сих пор для меня остается величайшей загадкой, каким образом культурная царская Россия превратилась в то неандертальское болото, которое, за редчайшим исключением, представляет собой искусство советского периода. Как все время, имея перед глазами примеры того, как писали хорошо, можно производить на свет настолько неслыханную ахинею. Как испортились уважительные, корректные, предупредительные, нежные отношения между людьми. В поведении, в быту, в общении мы скатились в липкую неприличную бездну. Кое-что делалось под знаком простоты и искренности, но ни простоты, ни искренности это не принесло. Возник снежный ком хамства, который нарастает и после гибели коммунистов.
Удивительными встречами и напутствием на всю жизнь оказались пятнадцать концертов, которые мне посчастливилось дать вместе с Евгением Павловичем Леоновым – возможно самым ярким и человечным актером России.
Перенесший недавно клиническую смерть в Германии, Евгений Павлович не мог вести концерты целиком, очень уставал, и меня пригласили заполнять промежутки моими песнями.
Нисколько не преувеличивая, могу сказать, что не в советское богоборческое время Евгений Павлович был бы признан святым. «Заслуженный святой» по отношению к нему – не шутка. Он одинаково разговаривал с директором крупного завода, и с потрепанной, блудливого вида уличной кошкой. И все улыбались ему. Не было ни одного одинакового концерта. Леонов действительно тратил сердце. Щедро, бесстрашно. Он рассказывал, что «тратить сердце» ему завещал его учитель Яншин, постепенно передавший ему свои роли.
Он постоянно работал над образом, придумывал новые ходы, почти репризы, спрашивал нас, смешно или нет. Было смешно – и хотелось плакать.
Чувствовал себя он довольно плохо, но считал своим долгом смешить нас даже в автобусе, в котором мы ездили на концерты. Как-то после одного из них мы разговорились в гримерной, и он сказал мне страшную вещь: «Если ты можешь уехать за границу – уезжай. Здесь еще 300 лет ничего не будет». Я ответил, что нигде в другом месте кроме России жить не могу. И сейчас думаю также.
Хочется объяснить, что Евгений Павлович посоветовал мне уехать не потому, что не любил Россию, а потому, что ему больно было за нее и жалко меня.
И еще один его рассказ я не могу не передать. Находясь на гастролях в Германии, Леонов почувствовал себя плохо и решил обследоваться. На пороге больницы он умер. Спасла переводчица, которая точно так же чуть не потеряла отца. Моментально была сделана операция коронарного шунтирования, но клиническая смерть перешла в кому, и великий актер не оживал. Из России приехал сын Евгения Павловича, и немецкий доктор сказал ему: «Хочешь, чтобы отец выжил – все время разговаривай с ним. Если он почувствует, что нужен на земле, он вернется».
И сын разговаривал с ним, много дней и ночей без сна шептал ему: «Отец вернись. Я тебя люблю! Ты мне нужен!»
«Я был мертвый, но помню каждое слово сына, – вспоминал Леонов. – Вышел я еле живой из немецкой больницы и узнал, что мой обратный билет театр продал. Видимо, подумали, что все равно умру». И до сих пор звучит во мне его голос: «Прощение выше справедливости». Когда Леонова спрашивали, какое качество в людях он ценит больше всего, он отвечал: «Стеснительность». Я всегда понимал значение наших встреч, и мне очень хотелось, чтобы Леонов что-то написал мне на память. В качестве бумаги я подсунул ему свое свидетельство о рождении. Вот слова, написанные Евгением Павловичем: «Ярославу – соучастнику наших концертов, скромному, талантливому человеку, с уважением и благодарностью. Е. Леонов 1991»
Еще запомнились встречи с блистательной Беллой Ахмадулиной. Это произошло в Большом Болдине. Приехали мы туда с Андреем Тремасовым на очередной праздник. Пушкинские места всегда навевают грусть. Благоухающие аллеи, вьющиеся в парке вокруг барского дома, беседки, водная гладь, колеблемая лёгким ветерком. Всё время кажется, что из-за поворота легкой походкой выйдет типичный русский барин Александр Сергеевич Пушкин.
Белла Ахатовна приехала в Болдино с мужем Борисом Мессерером. Мы выступали в одном концерте, и я одну из песен посвятил ей. Встав на одно колено, я пропел, обращаясь к смущающейся великой поэтессе:
Пощадите корнета, графиня,
Вы же видите – мальчик влюблен:
Засыпая, твердит ваше имя
И в слезах просыпается он.
Вы же дама из высшего света,
Вам известны все тайны сердец,
Я прошу – пощадите корнета,
Взбунтовался безумный юнец.
Он в мазурке порхает пред вами,
В блеске глаз его – страсть и мольба,
Ваша холодность юношу ранит…
Не гоните, графиня, раба.
Он не тронут хандрою тлетворной,
Не больна ещё скукой душа.
Как легко и по-детски задорно
Он выделывает антраша!
Вы ведь тоже любовью томимы,
Вам наскучил унылый покой.
Кудри маленького херувима
Приласкайте прозрачной рукой.
И пусть даже за полною чарой
Он про вас разболтает в полку –
Всё равно не поверят гусары
Подрастающему мотыльку.
Полюбите корнета, графиня,
А не то, ускользая во тьму,
Перед смертью в бою на чужбине
Вспомнить нечего будет ему.
Она встретила мою эскападу благосклонно и весьма артистично. Объяснение в любви молодого поэта польстило ей, и она этого не скрывала. Вообще во время пребывания в Болдино (всего каких-то 3 дня) она относилась ко мне и Андрею очень по доброму. Мы небольшой компанией гуляли по парку, нам показывали музей, рассказывали о том, чем питался Александр Сергеевич. Оказывается, не только просто, но и откровенно бедно. Щи да каша. Занимал всего 2 комнаты. Остальное даже не отапливалось.
Она была очень красивой женщиной. Даже в старости. На концерте её поющий, завораживающий голос гипнотизировал. Все погружались в состояние транса, медитации. И она парила, поднималась в воздух и улетала с лёгким ветерком.
На прогулках Белла Ахатовна говорила очень тихо. Приходилось прислушиваться. И она будто все время к чему-то прислушивалась. Словно ей было слышно в дуновении парка что-то ещё. Нездешние голоса касались её сознания. Может быть, это были песни её ушедших друзей.
Она была в шубке, но, казалось, ей было зябко. Руки украшали громадные тёмные перстни. Шею – бусы.
Она была в чёрных брюках, но так худа, что в брючинах не заметно было ног, и она парила гордо, как «народное достояние». Вообще слова «Народное достояние» повторялись часто.
Белла Ахатовна всё время что-то записывала на клочках бумаги. Это были отрывки навеваемых стихов. Она вообще не прекращала сочинять, видимо рифмы и образы преследовали её, и она привыкла именно так и жить в них, рядом с ними, пропитанная ими. Бумажки эти выпадали из шубы, и за ней как за мальчиком из сказки тянулся шлейф, но не из крошек, а из бумажек.
Поклонники подбирали клочки на память.
Мессерер, когда замечал это, бумажки отбирал.
Я постеснялся тогда стырить такую бумажку, и всю жизнь жалею об этом. Но не хотелось и прерывать интересную беседу. Она рассказывала о юности, о первых шагах в поэзии. О том, что поэт никогда не знает, пробьётся ли его стих к душам людей, к публике, будет ли оценен. И Пушкин не знал этого. Хотя каждый большой поэт в душе чувствует свою ценность. Говорила, что ощущала в себе стихи с детства. Вспоминала Москву тех лет.
Мы с Андреем подарили ей наш журнал «Холм поэтов».
По вечерам были роскошные банкеты. Я неизменно поднимал бокал за Беллу Ахатовну, и мы вспоминали «щи да кашу Пушкина».
До полуночи в холлах звучала гитара, и лилось шампанское. Это время вспоминается как художественный фильм.
Ярослав Валерьевич Кауров