Четверг 14.05.2026

Актуальные новости


Новости

Творчество

Анонсы

О произведениях Валерия Куклина

26. 01. 2012 698


Владимир ЯРАНЦЕВ
 
ВОДЯНЫЕ ЗНАКИ ИЗМЕНЫ
О книге В. Куклина «ИМЕЕМ ЦАРЯ ДИМИТРИЯ» романа-хроники «Великая Смута»

 
«Угодно» народу путать Смуту с чудом,
значит, действительно, плохи дела
в государстве Российском.
 
Прежде всего, о том, что характерно для Валерия Куклина: автор умеет сразу ввести, вовлечь в действие, в самую его гущу, самую суть. Простыми словами и простыми приемами — от описания той, древней, XVII века погоды, которую чувствуешь прямо на себе, до разговорной речи, диалогов, в которых и сам бы поучаствовал. И главное, потому, что чувствуешь, с первых страниц и строк, что свершается нечто подспудное, темное, недоброе, оно растет и расползается по всему пространству Смутной Руси.
В первой книге это демоническое нечто с женским именем «Измена» (название первой книги романа-хроники) олицетворял «вислоусый» казак, он же Заруцкий, существо какого-то нечеловеческого, искусственного происхождения. Он — и как бацилла, выведенная в лабораториях иезуитского Запада, и как «перпетуум мобиле» повального изменничества. Продукт того автора, который, с одной стороны, помнит о законах романических жанров, а с другой — обладает чутьем самородного историка и просто русского человека. Человека, угадавшего, что измена паразитирует только на живом человеке, а, следовательно, бывают её разносчики, жертвы и фанатики — люди, хронически больные этой болезнью греческого происхождения («Исмена», согласно мифологии, одна из кровосмесительных дочерей Эдипа и Иокасты, то есть брака сына с матерью). Во второй книге романа-хроники «Великая Смута» Заруцкий словно бы тушуется перед разгорающейся быстрее, чем он ожидал, эпидемией измены. Ее гнилостный запах, мокрая, влажная природа рассадницы заболеваний чувствуется едва ли не на каждой странице книги. Погоду роману делает первая же глава, где описывается дождь в ноябре 1604 года и вязкий чернозём, который «засасывал сапоги» стрельцов и заставлял простонародье привязывать лапти на веревочки. Привезший царскую казну в Путивль боярин Василий Масальский получает эстафету от нездоровой простудной влаги, которая заставляет его поливать «пуховики брызгами чиха и соплями, текущими из носа столь обильно, что бабы за день меняли ему по пять полотенец». Так что бывалый боярин, «отроду не болевший ни единого разу», дивится, откуда в нем «взялась такая бездна скверны, извергающейся из всех данных господом отверстий тела».
И зря дивится. Потому что эта влажная «бездна скверны» является отличной и очень наглядной метафорой, символом скользкой, желеподобной, аморфно-бесхребетной измены, заполняющей собой любое встретившееся ей на пути пространство. Будь то душа и тело человека любого чина, звания, сословия, будь то целый отряд, толпа или орда изменщиков. Не обойдет она людей и со здоровой сутью, с иммунитетом на «скверну». Так и множатся здесь персонажи, как в бесконечной математической операции прибавления (1+1+1+1+1+…), округляя итоговую сумму действующих лиц романа под сотню. А измена не множится, не прибавляется, но словно набухает, как гнойный пузырь, тело больного водянкой или река в половодье, катастрофически топящая еще сухие пространства. Это и есть, по-видимому, еще одно ключевое слово, понятие и персонаж романа — пространство, где, шевелясь, теснятся в водной, по своей сути, среде измены микроорганизмы действующих лиц. Пространство это ощущается как двуприродное и как двояковыпуклое сразу: оно широко и просторно для тех, кто хочет скрыться, убежать из эпицентра измены на ее периферию, кто не имеет сил справиться с недугом измены, противостоять ей (их биографии в романе коротки). Но оно и удушающе узкое, обволакивающее, как капсула или скафандр для тех, кто ей поддался (их жизни в романе, напротив, длинны и поучительны). Автор показывает обе ипостаси этого пространства и людей, в зависимости от сценической площадки, которая отводится персонажу не только автором, но и судьбой, историей, Изменой.
Итак, В. Куклин множит своих героев в унисон и резонанс с течением и растеканием измены по просторам Руси, не обращая внимания на их временное (или полное) исчезновение. Вот поток событий смывает Массальского и выносит на поверхность романа воеводу Салтыкова и сотника «самопальщиков» Беззубцева. Едва мы успеваем, как за стеклом аквариума, разглядеть их какие-то рыбьи лица (у одного «глаза слегка на выкате», у другого «они карие и с желтым блеском») и заметить в них симптомы изменнической скверны, как течение романа выносит наверх «мелкую рыбку» сиюминутных персонажей. Это и беспамятная «Баба с мокрой тряпкой», и местный «дурак Трофим» в лохмотьях, с веригами и «с соплей под носом». Каждый из них, включая непременного уже «вислоусого», готов (потому что налицо — признаки «мокроты») слиться с себе подобными в единый поток измены, грозящий затопить, в том числе и кровью, еще не тронутые островки мира. Пока это еще далекий от Москвы Путивль, и объект вожделения лишь сундук с деньгами для верных царю стрельцов. Но по тому, как стремительно подходит вода «гиля» (локального бунта) к палатам городского воеводы, чуть не смыв заодно и Салтыкова с Массальским, ясно, что главное впереди.
Автор дает об этом знать разными средствами: и художественно, накаляя драматизм описываемых событий динамикой интриги и диалогов, и публицистически, резервируя себе в конце каждой главы место для комментариев и филиппик. В конце первой главы автор как бы легализует от своего лица подмеченную нами «мокрую» метафору готовящейся для всей страны самозванческой «мокрухи». Он говорит об измене как об инфекции, которая «отравляла токсинами кровь», «сводила с ума», заставляла переступать «заветный порог в душе, именуемый совестью». Закрепляет ассоциативную цепочку образов измены он еще одним «влажным» сравнением: «В измену, словно в мокрый цемент, должны уложиться и куски железа — фигуры мощные, цельные», но неустойчивые, такие как Петр Басманов». Воевода Басманов в романе действительно дан одним «куском», в антитезе жидкой, хлипкой измене и ее фавориту («самозванец, — думает он, — течет, как щепа по стремнине реки, покуда не утащит ее водоворот или не прибьет к берегу»).
Но можно и подискутировать насчет басмановской консистенции. Например, против явно гиперболического образа цемента, противопоставив ему более адекватный образ льда: измена ведь не строит, не созидает, а замораживает в бесформенную глыбу застигнутый ею врасплох хаос. И то на время, до тепла, до солнца. Так и Басманов, который представляется больше куском льда, чем железа, будучи еще царевым слугой, думал, что хорошо бы крепостной вал «окатить водой, дать ей застыть — и никакой ворог не посмел бы подняться к стенам по льду».
Но прежде чем превратить в лед воду измены вкупе с остатками преданности царю, ему надо убедиться, что Самозванец действительно враг. Но река событий взбаламучена уже настолько, что разобраться в путанице изменнических подвохов и экивоков, подводных течений и завихрений уже невозможно. Новгород-северцам, думает Басманов, «по нраву было бы не воевать с Димитрием, а вслед за черниговцами перейти на сторону измены». И в то же время он слышит, что все «клянут предателей… без боя переметнувшихся к самозванцу», смотрят на него «преданно-собачьими глазами». Однако может ли «кусок железа» стать водой, которая есть всё и ничто, является средой для скользких мыслей и разрушительного вала цунами? Басманов, чувствуя, что время твердых характеров и мыслей быстро истекает, постепенно переходит в некое среднее состояние: внешне оставаясь «железом», внутренне он уже — талая вода. А поскольку она точит любое железо и камень, то вопрос измены Басманова — вопрос времени и нашего читательского терпения. Потому автор и дает поплавать в водоеме романа еще стайке мелких рыбок второстепенных персонажей. На фоне сомневающегося в своей твердости Басманова судьба его лазутчика Ерохи Грибова, гибнущего от «мушкетной пули» лжедмитриевых польских гусар, выглядит еще одним аргументом в пользу грядущего потопления рода Годуновых.
Тем более что в романе появляется другой «фон» — сам Лжедмитрий. Он и проницательный, властный «державный отрок», и «ловкий шельма»; повелитель, полководец, но и «безродный юнец», у которого «глаза, как уголья» и «лоб высокий, умный». Но и тут не без червоточинки: «волнистый волос» его оказывается с «рыжей продрисью». Даровитому актеру своей нечаянной роли, тем не менее, уже дано понять, что его успех основан не только на его талантах, но и на деньгах — материи столь же текучей, как слава и вода. Особенно если они предназначены прожорливым наемникам, у которых деньги «испаряются», как утренняя роса (и тут след водной метафоры!), и которые чуть что, готовы предать «идею» ради поживы, как в битве у Новгород-Северского.
Но что наемники, если в половодье Смуты вовлечены уже и ближние бояре Годунова, «лукавые царедворцы» (Г. Пушкин), которые хотели бы руками самозванца освободить престол для себя. Но и они, такие, как Мстиславский и Шуйский, — фигуры уже не самостоятельные. Они и их войско — лишь мнимая плотина-декорация для цунами-Димитрия. В. Куклин, и сам вовлекающийся в течение своего многоперсонажного романа-вече, поддается все сминающей силе ложного, но самоуверенного «царевича». В заключение ко второй главе он пишет о том, что стихия самозванческого движения после Новгород-Северска стала обретать плотность и упругость идеи «восстановления власти прежней династии». И «интервенция, — считает он, — приобрела черты Гражданской войны». В этом-то и состоит самоиллюзия любого самозванства, ее соблазн, прельщение и химера: она хочет внушить, что она не вода, — то есть не что-то лукавое, принимающее первую встречную форму, а потом ее окисляющее, — а камень, то есть основа веры народной в государство. Вот и автор в третьей главе романа («Аd маjоrем dеi glоriаni») придает плоть, вес, силу Димитрию как за счет его окружения (гетман Дворжецкий, атаман Корела и другие), так и его воюющих супротивников (Мстиславский и Шуйский), победа которых под Добрыничами предстает, как поражение в честь Самозванца. Несмотря на явно звериные приметы его внешности и личности («тело мелкое, но крепкое, жилистое, как у намышковавшегося кота или степной рыси-каракала») «царевич» оказывается любим народом, который так же по-звериному готов ему служить не столько верой, сколько плотью, как стая — вожаку. Это телесное согласие чувствуется, а вернее ощущается и обоняется чуть ли не физиологически в сцене эпилептического припадка у Самозванца, который крик «Народ! Мой!.. Народ!» превращает в животное мычание: «Мы-ы-ый!.. Ы-ы-ы!» Этот утробный рык воспринимается народом симптомом не болезни, а знаком телесного единства вожака и стаи. Так «царская болезнь» скрепляет воедино толпу в одно самозванческое тело, делает Димитрия царем толпы («все мы тут воры и тати»), как воды-стихии. Тут мысли гетмана и автора совпадают: «Больной и жалкий в немощи своей… стал не по названью, а по признанью этой вот толпы воистину царем».
Толпа, как растущий живой организм, прирастает гигантски быстро, как полая вода. Потому и Мстиславский у В. Куклина думает так же, по-самозванчески: «…Пришел (Лжедмитрий. — В. Я) на Северщину едва с полутора тысячами человек, да и то поляков. Если и дальше так, то никакой армии против него не соберешь. Он уже — не чернец, не Отрепьев, не сын Ивана-царя, не Димитрий. Он — нечто большее. Если не Помазанник, то длань Божеская, кара нам за прегрешения наши…». Но этот религиозный всхлип суеверного боярина остается лишь риторикой, так как его никому не нужная, судорожная победа над «царевичем» утоплена в крови и мясе казнимых сторонников Самозванца. Вся вторая часть главы наполнена порубленными телами бунтовщиков, а карающую слепую силу олицетворяет «кат в лисьей шапке». Счет его жертв идет на сотни, и мы физиологически и пространственно чувствуем то «плотское» измерение масштабов измены, которое автор добавляет к измерению «влажной» стихийности. Причем образ этой Измены выглядит теперь не огромных размеров слизняком, как в первой книге хроники, а существом о многих головах: чем больше голов у него срубаешь, тем быстрее они вырастают вновь. Что же касается «мелкой рыбки» неглавных персонажей, выпускаемых в самые сложные или критические моменты романа, то нельзя не заметить, что автор все чаще передоверяет им свои мысли. И если Дворжецкий «теперь в успехе военной кампании уверен больше, чем в дни побед», так как «понял, что армия Мстиславского смердит каинством и изменой», то надо понимать, что победа Лжедмитрия неминуема. «Смердят изменой» теперь и мнимые предводители победителей — Мстиславский и Шуйский, и автор знакомит нас со странными персонажами «странной битвы» под Кромами, «подведшей итоги (тоже странному? — В. Я.) царствованию династии Годуновых».
А не изменил ли и В. Куклин здесь, во второй части своей второй книги, самому себе, когда вместо Измены стал изображать «чудо» и «чудесных» («странных») героев? Ведь в начале романа мы были настроены на диагностику самозванчества, как «мокрой» болезни духа, совести, чести, патриотизма, а по сути — предательства, как самого страшного, по Данте, греха. Если автор и изменил, то не Борису и не Лжедмитрию, а лавинообразному, многоперсонажному движению романа. Он теперь все меньше течет и движется за счет механизма измены, а все больше стынет и замерзает благодаря механизму чуда с его жутью или благодатью. Следующая, перед чудом со смертью Бориса Годунова, «остановка в пути» — глава о праздновании Пасхи в осажденных Мстиславским Кромах («Святой праздник»). Ядром главы, его духом и чудом становится православный атаман Корела, который раздобывает среди всеобщей бескормицы пасхальные яйца для 34 детей. И даже «страшная, как волчий вой», песня 34-го — мальчика Гришаки Приблудного, облегчающего страдания умирающих защитников крепости такими вот причитаниями: «Ой-да как закры-ы-лись оченьки-и-и, Ой-да как закры-ы-лись ясненьки-и-и, Ой-да как протяну-у-лись ноженьки-и-и…», добавляя жути, не отменяет благодати. Ясно, что православная лирика главы является призывом очеловечиться посреди всеобщего ослепления, озверения, оскотинивания. И страстная авторская анафема измене в конце главы дает понять, что писатель не просто хронист запутанных и многолюдных событий, а их художник-исследователь и летописец-драматург. Запечатлеть все ее лики и ипостаси, описать все симптомы и артефакты, выслушать всех, по возможности, свидетелей и очевидцев — вот его задача. Ибо виновных нет, есть больные и прельщенные, превращенные в полую воду многоглавой толпы. И никому не преодолеть разделения народа на «два стада», которые автор сравнивает со «жвачными, мятущимися в поисках кровавой плоти». И чем больше стараются такие, как кромский поп Геннадий, со своим запоздалым верноподданничеством, а также Корела с яйцами, или пусть даже сам Господь развеять это наваждение, тем оно ощутимее и тем невероятнее чудеса.
Вот лавина событий и чудес — наконец-то к середине романа — докатывается и до Москвы, и до Годунова. В. Куклину тут ничего не остается делать, как, следуя логике наваждения-чуда, констатировать смерть царя через посредство «странных персонажей» — монаха-писца Илейки и рыжего врача-кудесника без имени. Получается, что и жили-то они в романе только для того, чтобы показать, как жизнь царя может обессмыслиться появлением какого-то самозванца. И потому диалогом здравого смысла с роком звучит диалог умирающего Бориса с рыжим: «…— Со смертью царя Бориса настанет Смута…», — говорит Годунов. «— Но так угодно Богу, — отвечает колдун. — И народу твоему». «Угодно» народу путать Смуту с чудом, значит, действительно, плохи дела в государстве Российском. А беда, как вода: пойдет, и не остановишь». И в главе «Чудо при Кромах» В. Куклин показывает такое половодье чудес, что без водных образов и метафор ему не обойтись. Начинается же все с сидящего до поры в реке, в «растущем у воды тальнике» изменщика Измайлова, которого «пасет» страстный рыболов Ляпунов. Именно этот любитель рыбки (только уже не мелкой, а большой) и приказывает вдовице Ксюше употчевать воеводу Телятьевского дурманящим зельем. Это жидкое чудо, выпив которое, человек становится внушаемым («слышит все, что говорят ему, но головою не разумеет, а сердцем помнит сказанное»), является точным образом-иносказанием одурманенного изменой 50-тысячного царева войска. Да и всего народа, преданного Самозванцу. И даже фамилии у клевретов измены подходящие, «жидкие». Один из них, некий Пенкин, и выражается-то «жидкой» лексикой, готовой к употреблению: «Квашня взопрела — пора блины печь». Удивительно ли тогда, что это самое «чудо при Кромах» происходит в реке Оке, в которую погружаются братающиеся враги — донцы Корелы и рязанцы, недавние годуновцы. Этот эпизод — вершина водяной мистики (или мистерии) романа «Именем царя Димитрия», так как дает недвусмысленные ассоциации с обрядом крещения. Но уже не святым, а святотатственным, обратном благодати Божеской, человеческой, государственнической. Это крещение в измену должны пройти все, но главное действо, московское, еще предстоит.
Тщетно воцарению Лжедмитрия пытаются противостоять такие не современные Смуте люди, как патриарх Иов и сын Годунова, новый царь Федор. Филиппики Иова народу — стаду баранов при отсутствующем пастухе — действительно достойны, как пишет В. Куклин, «ветхозаветного пророка», то есть существа экзотического на Руси. У Иова и природа-то, телесный состав — иной, не переувлажненный изменой, а наоборот, сухой, тянущийся к печному теплу, как к огню истины, увы, лишь книжной. Недоступен мирскому пониманию событий и юный разум краткосрочного царя Федора. Он хоть и не по годам прагматичен и мыслит зрело, реалистически, но абсурдной логики Смуты ему, тоже, увы, не постичь. Да и «жидкость» в нем течет иных кровей, для чуда и наваждения — идеальной среды, для всякого самозванчества — негодная. «Две крови двух великих честолюбцев (Скуратова и Годунова. — В. Я.) смешались в ее сыне…и только Бог или смерть могут переломить его решение», — горестно думает мать, слушая первые распоряжения своего царственного сына. Но бог уже давно отвернулся от неудачников Годуновых, и потому Федору остается только умереть, вернее, погибнуть от рук изменщиков. Но автор еще долго будет длить пытку, изображая в лицах и деталях трагедию одиночки, загнанного в угол, к горлу которого неумолимо тянется рука коллективного предательства.
Возможно, В. Куклин стал здесь жертвой собственной же летописной манеры, при которой бесстрастность так легко спутать с бестактностью: да прекратите же вы, автор, наконец, терзать наше русско-государственническое «я» и заколите скорее этого агнца жертвенным ножом или отравите! Как это сделал великий Пушкин в своей народной «комедии о Гришке Отрепьеве», где Федор Борисович процарствовал всего пять страничек. Нет, В. Куклин продлит его трагедию раз в пять длиннее пушкинской «комедии», разбавив ее в массе подробностей о том, как юношу-монарха пытались спасти Иов и Семен Годунов и как ненужный уже в этом романе Заруцкий торит тропку в Кремль эмиссарам Лжедмитрия Плещееву и Гавриле Пушкину. И все громче, чаще, наглее звучит хмельной (и не только от вина) клич: «Да славен будет царь Димитрий Иванович!». Тот «царь», который уже не меньше Заруцкого вырос в «фигуру фикции» (А. Белый). Потому что победа самозванства угадывалась (если сознательно забыть курс отечественной истории) уже с первой главы, когда оно приняло характер потопа, половодья, и остановить его могло только чудо. Но и чудо оказалось на стороне Лжедмитрия, так как имело «водную» сущность переносчицы бациллы предательства и измены.
Правда, Самозванец стремился, как любая фикция, то есть ложная идея, к телесному воплощению, и, кажется, ему это удавалось. Но главный тест и экзамен — венчание на царство в Москве — он не прошел. Да и не мог пройти: именно там все, и особенно Корела, увидели, что он не царской породы, а какой-то «черт», как говорит в романе Шуйский. Помимо спиртного, которое, как выяснилось, лжецарь очень уважает, этот антигерой дан во дни «торжества измены» (название главы) исключительно в водной среде — эстетически и физически ему родной. Так, специально инсценированная встреча с «матерью», инокиней Марфой, случайно или нет, проходит возле села Тайнинского, чьи окрестности славились «обильными ключами» со «сладкой» и «духовитой» водой. Что, кстати, вновь дает повод говорить об устойчивом мотиве нечистого, подменного крещения в романе, да еще какой-то особой, «еретической» водичкой. Но истинная, а не прельстительная влага льется из самого Лжедмитрия, когда «натрапезничавшийся» лжецарь начинает в прилежащем к Кремлю саду «пускать струю сквозь щели между штакетником». И заставляет сделать то же самое знатных бояр — Воротынского, Голицына и других, но только «в штаны». Описывает автор и утреннее похмелье, и новые возлияния с ритуальной «блевотиной» («рот ополоснул — и опять за стол»), и плюющийся рот Самозванца («слюна, как пуля, пронеслась через царский стол и упала у сапога Мстиславского»). После всего этого стало ясно, что «утечет» этот нечаянный «царь» из Кремля так же, как и «притек» в него. Вот только выглянет солнце и растопит его придуманную плоть. Пока что солнце «во время пения многалетия» закрывает туча, и это не только знамение того, что Димитрий «есть царь ложный, придумщик и расстрига», но и то, что Самозванца еще какое-то время будут покрывать и прикрывать некие верящие в него или боящиеся его «тучи». Самая значительная из них — атаман Корела, остается близким господину своему только из-за полюбившейся ему дочки Годунова Ксении, сие же означает, что век Лжедмитрия будет недолгим.
Казалось бы, с точки зрения сюжетной интриги и образного ее оформления на этом бы надо ставить точку. Но В. Куклиным движет не только художническая, но и, близкая научной, задача, состоящая в исследовании не только Самозванца как такового, но и самозванства, как массового «явления», «феномена». Тут-то, в риторическо-публицистической концовке главы, он и раскрывает главный принцип своей писательской стратегии: захватить своим романом-хроникой как можно больше людей, в том числе и «странного толка», превратив их в персонажей широкого, как река, повествования. Заботиться о русле и направлении течения не надо — об этом уже позаботилась сама история. А вот куда протекут ее побочные и избыточные воды, какие прибрежные участки (т.е. судьбы людей из простонародья, холопов, каторжников, «шишей», ратников, дворян — тех, кто преследует свои малые цели и выгоды) они зальют — заботит меньше. Потому что всегда есть мастерство живописания портретов и ликов, костюмов и привычек, знание уклада жизни разных сословий русских, их разговорного языка и просто — знание жизни и истории России, которое всегда спасет, даже если роман разливается чересчур широко.
Вот и две последних главы: «На Тереке — на реке» и «Любовь Добрыни», написаны на подобном знании и умении. Написаны хорошо, достоверно-этнографически и убедительно-приключенчески. Но как-то уже очень аккуратно, «под читателя» и «под очевидца» разыгранных, как по нотам событий. Будь я производителем и душеприказчиком этих искусных текстов, поместил бы их в приложение к основному тексту под условной рубрикой «Повседневная жизнь русских (казаков Кавказа, ратников и стрельцов Самозванца) в начале XVII века в картинах и лицах». Да и стоило ли писать о новых самозванческих брожениях, если автор уже «открытым текстом» сказал, что претендентов в новые предводители измены было тогда пруд пруди. В таких случаях проза явно начинает грешить иллюстративностью, отчего, как можно предполагать, накал читательского интереса снизится примерно вдвое. То же можно сказать и о «Чувствах светлых» Добрыни и его суженой Арины в последней главе романа, при всей правде изображения их взаимоотношений. Но вдруг читатель с врожденным эстетическим инстинктом катарсиса, особенно православный, этого «светлого» непременно возжаждет? Тут-то ему и глава «Чувства добрые» как на тарелочке…
Но все же не будем придирчивы. В этом романе, рожденном ощущением мощного прилива самозванческой волны на Руси начала XVII века, видимо, должен быть и свой «отлив», свое «чудо» со знаком «плюс». Однако, повторяем, роман «Великая Смута» как некая сюжетно-образная целостность во многом существует благодаря искусно созданной В. Куклиным водной среде — реальной и метафорической, как лучшей проводницы и переносчицы лукавства, иллюзий, бездуховности и прочей заразы, телесной и духовной. Конечно, люди, персонажи исторические и простонародные, тоже важны. И объединяет их, придает достоверность их измене, готовой и нарождающейся, именно среда, то, лишенное благодати пространство, которое они сами себе создали и которое их ведет, вернее, несет силой инерции до роковой черты воцарения Лжедмитрия. Неслучайно иезуиты и Заруцкий тут почти что незаметны, по сравнению с первым романом. Измена ведь, согласно мифам, дочь кровосмешения матери и ее сына. Лжедмитрий, самый удачливый из самозванцев и самый удавшийся из персонажей этого романа, сотворил такой запретный блуд со своей «большой» матерью — Россией и ее народом. И потому вина всех, принявших в этом участие — трагическая. В «Эдипе-царе» и «Антигоне» Софокла катарсис происходит благодаря сильным, общечеловечески значимым страстям и недугам. Не имея намерения сравнивать, скажем, что, судя по двум книгам В. Куклина, романа-хроники «Великая смута», до этого еще не дошло. (До 1613 года, правда, у автора еще есть время, целых восемь лет). Но водяные знаки измены вопиют и к своему родовому имени и к трагедийности повествования о Смуте. И от этого автору, как от судьбы и от стихии, не уйти.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Система Orphus

Важное

Рекомендованное редакцией