Вторник 25.06.2024

Актуальные новости


Новости

Татьяна Жарикова

17 Сен, 14:24

Анонсы

Татьяна Жарикова. Повесть «Путь на эшафот». Глава 21-22

13. 11. 2019 111

6ded166125a1

В этом году исполнится 170 лет известному в русской истории кружку Петрашевского, в который входило несколько классиков русской литературы Федор Достоевский, Алексей Плещеев и Аполлон Майков, в то время совсем молодые люди. Деятельность этого кружка, как известно, привела молодых людей к эшафоту.

В те же годы Достоевский посещал кружок Белинского, где общался с молодыми Некрасовым, Тургеневым, Григоровичем, Дружининым, Панаевыми. Татьяна Жарикова в своей повести «Путь на эшафот» рассказывает о молодых годах Достоевского и Петрашевского. Повесть написана по опубликованным воспоминаниям петрашевцев и по материалам их судебного дела. Публикуем продолжение, читайте начало повести «Путь на эшафот». Глава 1-2. / Глава 2-3 / Глава 4-5 / Глава 6-9 Глава 10-13 / Глава 14-17 / Глава 18-20

 

Глава двадцать первая. Разрыв

На одном из вечеров у Панаевых собрались как всегда Белинский, Некрасов, Григорович, Тургенев, Дружинин, Боткин. Было объявлено заранее, что в этот вечер будет читать Достоевский главу из повести «Хозяйка».

Достоевский волновался, как примут его новую вещь строгие критики. Повесть «Хозяйка», когда писал, нравилась ему больше, чем «Бедные люди», и он надеялся услышать восторженные отзывы.

К концу чтения голос его окреп, возвысился. Заканчивал Достоевский уже бодро, уверенно:

«Старик обхватил ее могучими руками и почти сдавил на груди своей. Но когда она спрятала у сердца его свою голову, таким обнаженным, бесстыдным смехом засмеялась каждая черточка на лице старика, что ужасом обдало весь состав Ордынова. Обман, расчет, холодное, ревнивое тиранство и ужас над бедным, разорванным сердцем — вот что понял он в этом бесстыдно не таившемся более смехе…».

Достоевский закрыл тетрадь и смущенными глазами обвел слушателей. Первым заговорил Белинский. При первых его словах отлегло на душе Федора Михайловича.

— Я в который раз убеждаюсь, что только Достоевский один может доискаться до таких изумительных психологических тонкостей, — сказал Белинский. — Таких тонкостей в русской литературе ещё не было.

— Я не в восторге от этой повести, — вдруг заявил Некрасов. — К повести «Господин Прохарчин» у меня много претензий, а эта «Хозяйка» вообще неудача: отдельные места хороши, а в целом ниже «Бедных людей».

— Насколько я знаю, — обратился к Некрасову Белинский. — «Петербургский сборник», который ты готовишь в типографию, держится на романе «Бедные люди».

— И я уверен, что «Бедные люди» непременно обеспечат альманаху успех, — подтвердил Некрасов. — Но ни «Господина Прохарчина», ни «Хозяйку» я не рискнул бы поставить в сборник.

— Да и роман «Бедные люди», по-моему, многословен, растянут. Я бы его значительно сократил, выжал бы из него воду, — проговорил Тургенев.

— Меня удивляет, — глянул на Тургенева Панаев, — что вы так равнодушно относитесь к такой художественной вещи и не радуетесь появлению нового таланта?

— А меня удивляет, как вы щедры на похвалы, — с иронией парировал Тургенев, — чуть появится новичок в литературе, сейчас начинаете кричать: талант! Отыскиваете в его пробе пера художественность!

— Вы не видите в его романе художественности? — с удивлением спросил Панаев.

— Вы просто мало знакомы с истинно художественными произведениями в иностранной литературе, а если что и читали, то в слабом переводе, — отчеканил Тургенев. — Даже в Пушкине, в Лермонтове, если строго разобрать, немного найдешь оригинальных художественных произведений. Когда их читаешь, то на каждом шагу натыкаешься на подражание гениальным европейским талантам, как, например, Гёте, Байрону.

— Ну-у, Иван Сергеевич запел свою песенку о Европе, — шутливо оборвал его Некрасов.

— Да, Россия отстала в цивилизации от Европы, — не унимался Тургенев. — Разве у нас могут народиться такие великие писатели, как Данте, Шекспир?

— И нас Бог не обидел… Для русских Гоголь — Шекспир, — ответил Некрасов.

Тургенев снисходительно улыбнулся и заговорил с иронией.

— Хватил, любезный друг, через край! Шекспира читают все образованные нации, на всем земном шаре уже несколько веков и бесконечно будут читать. Это мировые писатели, а Гоголя будут читать только одни русские, да и то несколько тысяч, а Европа не будет и знать даже о его существовании!

— Печальна участь русских писателей, Европа их не знает…— не скрывая ехидства засмеялся Некрасов.

— Право, обидно: даже какого-нибудь Дюма все европейские нации переводят и читают, — заявил Тургенев.

— Бог с ней, с этой европейской известностью, для нас важнее, если б русский народ мог нас читать, — серьезно ответил Некрасов.

— Завидую твоим скромным желаниям! — снова с насмешкой сказал Тургенев. — Не понимаю даже, как ты не чувствуешь пришибленности, пресмыкания, на которые обречены русские писатели? Ведь мы пишем для какой-то горсточки одних только русских читателей… Нет, только меня и видели; как получу наследство, убегу и строки не напишу для русских читателей.

— Это тебе так кажется, а поживешь за границей, так потянет в Россию, — усмехнулся Некрасов. — Нас ведь вдохновляет русский народ, русские поля, наши леса; без них нам ничего хорошего не написать.

— Я не ожидал именно от тебя, Некрасов, чтобы ты был способен предаваться таким ребяческим иллюзиям.

— Это не мои иллюзии, разве не чувствуется это сознание в обществе?

— Нет, я в душе европеец, мои требования от жизни тоже европейские! Да и квасного патриотизма не понимаю. При первой возможности убегу без оглядки отсюда, и кончика моего носа не увидите!

— Это ты предаешься ребяческим иллюзиям. Поживешь в Европе, и тебя так потянет к родным полям и появится такая неутолимая жажда испить кисленького, мужицкого квасу, что ты бросишь цветущие чужие поля и возвратишься назад, а при виде родной березы от радости выступят у тебя слезы на глазах.

— От твоих слов, Николай Алексеевич, у меня и вправду появилась жажда чего-нибудь испить кисленького, но не мужицкого… — засмеялся Тургенев и повернулся к Панаеву: — Не пора ли, Иван Иванович, шампанского подать?

— Погоди ты с шампанским! Мы ещё дела журнальные не обсудили, — остановил  его Григорович.

— А разве шампанское помеха обсуждению, — засмеялся Тургенев. — Наоборот, веселее пойдет… Иван Иванович, как дела у нас с «Современником»? Наш?

— Наш, наш «Современник»! — бодро ответил Панаев. — Плетнев запросил четыре тысячи за него, еле уговорил на три.

— Нелепое запрещение издавать новые журналы развивает в литературе ростовщичество, но что поделаешь! — проговорил Некрасов. — Надо, господа, соглашаться — пусть подавится этими тремя тысячами!

— Хуже, господа, с цензурным комитетом, — произнес с сожалением Панаев. — Там не утвердили редактором ни меня, ни Некрасова. Сказали — неблагонадежные люди!

— Пусть Белинский редактирует, — предложил Григорович.

— О Белинском и слушать не захотели. «Северная пчела» уже несколько лет постоянно твердит о зловредном направлении его статей. Сколько доносов написано…

— Придется брать кого-то со стороны, а это новые расходы, — вздохнул Белинский. — А я уже письменно отказался от сотрудничества в «Отечественных записках».

— Надо цензору Никитинко предложить место редактора, — сказал Тургенев.

— Ну да, Александр Васильевич не откажется, — согласился Некрасов. — Проще будет статьи проталкивать… Я уже заказал печатные объявления об издании «Современника» во всех журналах и газетах.

— Не надо было это делать, — сказал Панаев. — Это стоит очень дорого и вовсе ненужно.

— Нам с вами нечего учить Некрасова, — возразил ему Белинский. — Ну, что мы смыслим? Мы младенцы в коммерческом расчете: сумели ли бы мы с вами устроить такой кредит в типографии и с бумажным фабрикантом, как он для своего сборника? Нам на рубль не дали бы кредиту, а он устроил так, что на тысячи может кредитоваться. Нам уж в хозяйственную часть нечего соваться.

После вечера по дороге домой Федор Михайлович спросил у Григорович о том, что его мучило:

— Что сказал обо мне Белинский за игрой в карты, когда Некрасов захохотал?

— Некрасов не над тобой смеялся.

— И всё же… — настаивал Достоевский.

— Чепуха это! — отмахнулся Григорович. — Ты в тот момент как-то слишком раздражительно спорил, и Белинский спросил у Тургенева: что это с Достоевским? Говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким жаром!.. Тургенев ему на это сказал, что ты вообразил себя гением, Некрасов поддакнул.

— А что же Виссарион Григорьевич! — похолодел Федор Михайлович, и на душе его стало тревожно. — Согласен с ними?

— Нет… Что ты! Просто грустно так пожал плечами и вздохнул, говоря: что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он, вместо того чтобы разрабатывать его, вообразит себя гением, то ведь не пойдет вперед…

— Так и сказал? — переспросил грустно Достоевский.

— Да, и добавил: Достоевскому непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов. Должно быть, потрепала его, бедного, жизнь! Тяжелое настало время, надо иметь воловьи нервы, чтобы они выдержали все условия нынешней жизни.

— Может, он и прав… — печально пробормотал Достоевский.

После этого разговора Федор Михайлович стал избегать вечеров у Панаевых, да и встреч с Некрасовым и Тургеневым. О том, что происходило в кружке Белинского, ему пересказывал словоохотливый и болтливый Григорович. Однажды он сообщил, что Белинский написал о Достоевском Анненскому:

— Анненский читал нам с Некрасовым его слова…

— И что же он пишет? — встревожился Федор Михайлович.

— Пишет, что Достоевский написал повесть «Хозяйка», — ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подбавивши немного Гоголя. Мол, Достоевский еще написал кое-что после того, но каждое его новое произведение — новое падение… В столице отзываются враждебно даже о «Бедных людях»: я трепещу при мысли перечитать их. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским — гением!

— Прямо так и написал? — недоверчиво спросил раздавленный Достоевский.

— Дословно цитирую… А эти насмешники — Тургенев с Некрасовым — написали юмористические стишки вроде послания к тебе Белинского, читали их у Панаевых. Раздавали всем… Смеялись…

— И у тебя есть?

— Есть!

— Прочитай… раз уж все читали…

Григорович достал из кармана сложенный вчетверо листок, развернул его и взглянул на Достоевского, мол, может, не стоит читать.

— Читай, читай… — хмуро бросил Достоевский, понимая, что сейчас услышит насмешливые и ядовитые строки.

Григорович начал читать:

— Витязь горестной фигуры

Достоевский, милый пыщ,

На носу литературы

Рдеешь ты, как новый прыщ,

Хоть ты юный литератор,

Но в восторг уж всех поверг:

Тебя знает император,

Уважает Лейхтенберг…

С высоты такой завидной,

Слух к мольбе моей склоня,

Брось свой взор пепеловидный,

Брось, великий, на меня!

Буду нянчиться с тобою.

Поступлю я, как подлец,

Обведу тебя каймою,

Помещу тебя в конец…

Больше Федор Михайлович с Белинским не встречался.

 

Глава двадцать вторая. Петрашевский действует

Петрашевский ждал, что на третий день содержания в Петропавловской крепости ему предъявят обвинение. Знал, что по закону, если не будет этого, должны отпустить на поруки. Но прошли третьи сутки, прошли четвертые, обвинения нет и выпускать не собираются. Петрашевский потребовал коменданта. Явился высокий худой одноглазый старик, который делал обход арестованных в первый день вместе с комендантом крепости.

— Вы меня звали? — спросил он.

— Я звал коменданта крепости, — строго объявил ему Петрашевский.

— Коменданта не велено звать к арестованным. Какая у вас нужда? Если что-то важное, я доложу коменданту.

— Важное? Конечно, важное. Важнее некуда! — рассердился Петрашевский. — Я нахожусь здесь пятые сутки, а мне до сих пор не предъявлено обвинения. По нашим законам, если арестованному не предъявлено обвинение на третьи сутки, то его должно отпустить на поруки. Почему меня держат в крепости? Почему не отпускают домой?

— Это мне не ведомо.

— Принесите мне книгу «Уголовное судопроизводство»…

— Это мне не велено.

— Принесите книгу, и я вам докажу, что по закону вы обязаны меня отпустить…

Смотритель, молча, повернулся и вышел из камеры.

— Передайте коменданту, что я требую — либо предъявить мне обвинение, либо выпустить отсюда! — крикнул ему вслед Петрашевский и стал неспешно, посвистывая, ходить по камере.

Дней десять после этого никто к нему не входил. Петрашевский требовал, чтобы позвали коменданта, требовал, чтобы вели на допрос, но надзиратель молча выслушивал его, и все оставалось без измененияю Михаил Васильевич слышал, как хлопали двери соседних камер, слышал голоса, догадывался, что водят на допрос других арестованных. Мучился: что они теперь там говорят. Много было среди арестованных неопытных, молодых еще совсем людей. Но на прогулки его по-прежнему выводили во двор ежедневно.

Однажды он снова обратил внимание на лоскуток окраски возле дорожки, в траве, покрутил его в руках и понял, что нужно делать. В камере он выломал зуб вентилятора.

Потом оторвал лоскут краски, отставшей от стены под подоконником, сел за стол и стал выцарапывать зубом слова, прислушиваясь, нет ли шагов в коридоре.

«Нас оклеветали, — писал он мелкими буквами. — Очных ставок требовать. Письменным показаниям не верить. Ложных свидетелей бояться. Не говорить ничего плохого о других. Требовать явки обвинителя».

Больше ничего на этот лоскуток поместить нельзя. Петрашевский спрятал его под тюфяк и снова подошел к окну. На этот раз он долго осматривал стену с клочками окраски, выбирал, чтоб отодрать побольше кусок. Восемь лоскутов исписал, советуя, как вести себя на допросах. «Не давать влиять на себя или запугивать, быть спокойным. Терпение и мужество. Вмешивать, как можно меньше лиц, тех, кто арестован. Не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые, требовать, чтоб их объяснили. Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего, задавать вопросы навстречу. Таким образом выяснить, что он хочет и что он надеется найти».

Вечером в этот же день, на двадцать четвертый день пребывания в крепости, его в первый раз повели на допрос. На вопросы он отвечать не стал. Сидел, демонстративно прикрыв глаза, дремал, позевывал, делал вид, что ему все равно, что говорит комиссия. Видел, что такое его поведение раздражает генералов, посмеивался про себя.

— Вы обвиняетесь в организации тайного общества, заседания которого проходили у вас по пятницам, — строго говорил князь Гагарин. — С какой целью было создано ваше общество?

Петрашевский молча отвернулся к окну, никак не реагируя на слова князя.

— Кто входил в ваше тайное общество? — спросил доброжелательно генерал Дубельт. — Перечислите поименно.

Петрашевский молча смотрит в сторону окна.

— Хорошо. Поставим вопрос по-иному, — спокойно проговорил Дубельт. — Кто посещал ваши вечера по пятницам и как часто?

Петрашевский невозмутимо зевнул.

— Членами вашего тайного общества показано, — на этот раз заговорил генерал Набоков, — что главной целью общества было ниспровержение существующего порядка в государстве, пагубные намеренья относительно самой особы всемилостивейшего государя императора и заменение общественного устройства другим на основании социальных идей. К чему принято было приготовление умов распространением этих идей в России. Показания эти верны?

Петрашевский потянулся и смахнул соринку со своего колена.

— Вы будете отвечать на вопросы? — резко и раздраженно крикнул генерал Набоков.

Петрашевский будто не услышал раздраженного окрика генерала.

Генерал Дубельт обратился к Комиссии:

— Господа, я не вижу смысла продолжать допрос. Отложим до следующего раза.

На другой день Петрашевский спрятал в халате исписанные куски окраски и прихватил их с собой на прогулку. Выбросил потихоньку в траву возле дорожки. Авось будут гулять товарищи его, заметят, прочитают, и, может быть, напишут что-то ему.

Почти сразу же после прогулки его снова вызвали на допрос. Вел он себя так же, как и вчера, и его быстро отправили в камеру. Он думал, что на следующий день снова поведут, но о нем забыли.

В голове он все время перемалывал вопросы членов комиссии. Из них он заключил, что является главной жертвой клеветнического доноса, что в него упираются все главные обвинения, а все прочие арестованные только живые улики и доказательства его злоумышления. Он понял, что чем больше возведенная на него клевета, ложное обвинение, тем хуже положение других, разделяющих с ним участь заточения. Не отвечать на клевету, значит, давать молчанием ей вес и силу, косвенно служить гибелью ближнего, невольно служить орудием торжества того злодея, который на их страданиях решился основывать свое благополучие. Обдумав все это, Петрашевский подошел к двери и постучал в нее кулаком.

— Чего буяните? — сердито откликнулся надзиратель.

— Передайте смотрителю, пусть принесет бумагу и чернила с ручкой, — громко и решительно отозвался Петрашевский. — Я хочу дать правдивые показания по всем пунктам!

На этот раз ему не отказали. Весь следующий день он писал, писал, то торопливо, страстно, стараясь поспеть за мыслью, то надолго задумываясь, как точнее и тоньше выразить свою мысль.

«Вы, господа следователи, — писал он, — получите от меня отчет о делах человека искренне благонамеренного, который может без страха обратить взор на свое прошедшее, ибо знает он, что прошедшее его будет говорить не против него, а за него. Вы услышите от меня мнения, никому никогда не обнаруженные — о предметах важных нашего быта общественного — слово истинного патриота, сделавшего себе девизом ненависть к немцам, а под этим к скрывающим тайную вражду против просвещения и желание сохранить чрез невежество других способ себе делать злоупотребления безнаказанно. Вы услышите речь человека, желающего сделать, быть может, последнее доброе дело, защитить, быть может, самых благороднейших и достойнейших среди миллионов людей, быть может, будущую надежду России, из которых многих, может, не забудет потомство. Вы услышите грозное слово врага всяких злоупотреблений…

Быть может, читая эти строки, припомнится вам, господа следователи, многое давно забытое, встрепенется сердце невольно и пробежит в уме вашем мысль добрая и благая. Вы хотите от меня правды, так умейте ее слушать… Порой, быть может, мелькнет отрадная картина будущего счастья человечества — и вы, обвиняющие нас в утопизме, сами на минуту будете утопистами, потому что все это может показаться вам легким и возможным. Порой вы увидите тысячу жертв, невинно сгубленных, тысячи неправд, губящих силу народа русского, и предстанет перед вашими очами горькое прошедшее вашего отечества и нерадостно осветится картина будущих судеб.

Но к делу, господа следователи, я и мои товарищи по заключению находимся с вами в состоянии войны, — наши отношения — это отношения двух армий. Вы ведете большую войну, ваши силы сконцентрированы. Вы, пятеро, спрашиваете одного, у вас есть общий стратегический план — это ложный донос. Сверх того имеете множество беглецов из наших рядов: это книги, бумаги, неловкие показания. Мы находимся в состоянии разбитой армии на мелкие части, которой, пока война на нашей земле ведется, едва ли удастся соединиться. Я же нахожусь в состоянии отряда более других сильного, на который и движется вся масса вражеских сил. Ретирада невозможна — надо создать все, и средства к победе и самый случай.

Комиссия могла избрать себе в руководство при следствии два выражения известные. Или выражение Ришелье, который, хвастаясь своим умением всё как ему вздумается перетолковать, сказал: «напишите семь слов, каких хотите, и я из этого выведу вам уголовный процесс, который кончится смертной казнью». Или изречение Екатерины Великой: «Лучше простить десять виноватых, нежели одного невинного наказать». Какое из двух выражений комиссия избрала, еще заключить не вправе».

На этом месте Петрашевский надолго задумался. Надо развернуть оба изречения, доказать пагубность следования по пути Ришелье и справедливость мысли Екатерины. Вспомнилось, что кто-то рассказывал, что в провинции, услышав имя Леонтия Васильевича Дубельта, вздрагивают, крестятся и говорят: «Да сохранит нас сила небесная!» Петрашевский, горбясь, прошелся по камере, постоял у окна, глядя на густо синее весеннее небо. За окном май кончается, весна в разгаре. Михаил Васильевич быстро вернулся к столу и стал писать, обвиняя следователей в пристрастии в пользу лживого доносчика, в нарушении законов, в лишении его возможности быть равным перед лицом закона с обвинителем, потребовал отвода штатского члена комиссии. Петрашевский принял князя Гагарина за директора департамента полиции и считал его принимателем доноса, заинтересованном в этом деле.

«Обвинение, лживый донос, в отношении к нам является в двояком отношении — как личное оскорбление и как ущерб имущества. Совершитель того и другого есть ложный доносчик, а приниматель доноса — соучастник в таковом, противном законам акте. Каждый из нас имеет какую-нибудь собственность или имел какое-либо занятие, которое сверх службы приносило некоторый доход. Находясь в заключении, не можем имуществом распоряжаться, как должно. Следовательно, несется убыток. Занятия, кто какие имел, например, давание уроков, литературный труд, тоже прерваны, а даже некоторые и потеряны. Тот, кто давал уроки, мог потерять место, или тот, кто писал статью к сроку в журнал, тоже пострадал, статья пропала. Тот, кто занимался литературным трудом, лишен был в течение всего этого времени возможности писать. Следовательно, понес тоже ущерб в своем материальном состоянии. Вот неизбежные последствия лживого доноса и заключения, из него проистекающего, и не справедливо ли требовать вознаграждения по этому предмету согласно существующим на сей конец в десятом томе Свода законов постановлениям о вознаграждении за ущерб по имуществу. Впрочем, не одно это материальное зло — есть прямое последствие лживого доноса. Есть еще вред нравственный, равный по своим последствиям с тяжкой личной обидой или оскорблением…

Вслед за этим рождается вопрос, как может быть велика та сумма, которую каждый из обвиняемых вправе требовать в вознаграждение, и как ее определить. Это разрешить я постараюсь довольно отчетливо как в отношении к себе, так и других».

Петрашевский подсчитал свои убытки, объяснил их, вышло около пяти тысяч рублей убытков только у него одного. «За личное же оскорбление — тяжкую обиду — получить следует не менее двойного оклада жалования — то есть тысячу рублей серебром». И другим пострадавшим подсчитал сколько нужно получить. «Есть еще человек, для вознаграждения которого следует употребить иной способ. Это г. Модерский, как кажется, незаконорожденный сын какого-то князя Четвертинского, — он намеревался держать экзамен в университет, но исполнить это помешало заключение его в крепость. Поэтому если б ему было дозволено в течение года держать экзамен, он был бы весьма доволен… Но здесь еще представляется иной вопрос… От нашего несправедливого заключения пострадало общество, то есть силами нашими, нашей деятельностью оно не пользовалось, вследствие чего и оно должно быть тоже вознаграждено за эту потерю…

Уверенность в совершенной мной невинности — во мне неподавима. Осудить меня можно, но не сделать виновным. Бог не в силе, а в правде… И если мне, невинному, суждено надеть оковы, дайте же мне самому надеть их, чтоб ознакомиться поскорее с этим будущим членом моего организма, с этим дорогим ожерельем, которое надела на меня любовь моя к человечеству. У меня нет силы исполинской, к труду механическому не привык, дозвольте, прошу вас, как милости, к ним попривыкнуть, чтоб, идя по пыльному пути, не тяготить своей слабостью спутника. Быть может, судьба поместит меня рядом с закоренелым злодеем, на душе которого лежит десять убийств. Сидя на привале, полдничая куском черствого хлеба, мы разговоримся, я расскажу, как и за что меня постигло несчастье. Расскажу ему про Фурье, про фаланстер — что и зачем там и как, объясню, отчего люди злодеями делаются… И он, глубоко вздохнув, расскажет мне свою биографию. Из рассказа его я увижу, что много великого сгубили в этом человеке обстоятельства. Душа сильная пала под гнетом несчастий. Быть может, в заключение рассказа он скажет: «Да если бы было по-твоему, если бы так жили люди, не быть бы мне злодеем…» И я, если только тяжесть цепи позволит, протяну ему руку и скажу: «будем братьями» — и разломив кусок хлеба, ему подам, говоря: «Есть много я не привык, тебе более нужно, возьми и ешь». При этом на его загрубелой щеке мелькнет слеза и подле меня явится не злодей, но равный мне несчастный, быть может, тоже вначале худо понятый человек…

Жду всего спокойно. Слова Спасителя, на кресте умирающего, раздаются в ушах моих, и спокойствие предсмертное нисходит в мою душу».

 

262й637ыр

 

Глава двадцать вторая. Второй допрос Достоевского

Напрасно Достоевский радовался, считая, что комиссия ничего не знает о кружке Спешнева. На следующем допросе князь Гагарин сразу же ошарашил его:

— Нам стало известно, что помимо кружка Петрашевского существовало тайное общество Спешнева. Расскажите нам о нем.

— Со Спешневым я был знаком лично, — медленно заговорил Федор Михайлович, лихорадочно думая: неужели они знают об обществе, знают о типографии. — Ездил к нему, но на собраниях у него не бывал и не слышал о таковых. В каждый приезд мой я заставал его одного…

— Общество это собиралось не у Спешнева, а на квартире поэта Дурова. И вы постоянно посещали собрания.

— На вечерах Дурова я бывал. Но они были чисто литературно-музыкальные… Никаких речей там никто никогда не произносил…

Достоевский глядел на бледное лицо князя. «Не Майков ли выдал? — мелькнуло в голове. — Нет, Майков не выдаст. Он честный человек!» — решил Достоевский.

— Кто еще посещал вечера Дурова и чем там занимались? — спросил генерал Дубельт.

— Вечера эти были приятельскими. Мы все хорошо знали друг друга. Читали свои новые стихи и повести, слушали игру музыкантов, говорили об искусстве. Постоянно бывали на вечерах литераторы Дуров и Пальм, студент Филиппов, поручики Григорьев и Момбелли… Иногда приезжал Спешнев. Он интересовался искусством. Бывал и брат мой Михаил…

— На тех вечерах поручик Момбелли сделал предложение о тесном сближении между посетителями, дабы под влиянием друг друга тверже укрепиться в направлении и успешнее поддерживать свои идеи в общественном мнении. Что он имел в виду?

— Это было еще в самом начале вечеров Дурова, кажется, даже в первый вечер… Момбелли действительно начал говорить что-то подобное, но всех его слов не упомню. Но помню, что он не докончил, потому что его прервали. Момбелли засмеялся, не обиделся за невнимание, и общество осталось чисто литературно-музыкальным…

Вспомнилось, как Момбелли читал у Дурова отрывки из своего дневника. Один из них особенно поразил, потряс Достоевского и запомнился ему, как теперь кажется, навсегда. Помнился и сейчас.

«В шесть утра, — читал Момбелли, — на Семеновском парадном месте, в присутствии командующего корпусом Арбузова, назначено наказание шпицрутенами фельдфебеля гвардии Егерского полка Тищенко, за то, что ударил по щеке полкового казначея того же полка капитана Горбунова. Поручик Сатин назначен привести на плац команду зрителей нашего полка, составленную из двух унтер-офицеров и двенадцати рядовых от каждой роты. Мне тоже приказано находиться при команде.

Аудитор прочел конфирмацию, во время чтения которой Арбузов, а за ним и генералы почтительно подняли руки под шляпы, а все офицеры взяли под кивера. Тищенко стоял в мундире фельдфебеля под конвоем. После чтения ему тотчас же спороли нашивки и галуны. Конфирмация определила ему, лишив звания, наказание шпицрутенами через тысячу человек пять раз. Капитана Горбунова, за то, что несколько раз бил Тищенко, на месяц под арест с содержанием на гауптвахте.

Командир перестроил батальон в две шеренги, приказал задней на четыре шага отступить и поставил шеренги лицом одну к другой. Торопливо раздали солдатам шпицрутены, длинные прутья толщиной с палец, которыми солдаты, понуждаемые начальниками, начали махать, как бы приноравливаясь, как сильнее ударить. Тищенко раздели догола, связали кисти рук накрест и привязали их к прикладу ружья, за штык которого унтер-офицер потянул его по фронту между двух шеренг, вооруженных шпицрутенами. Удары посыпались на Тищенко с двух сторон, при заглушающем барабанном бое. В то время, когда раздевали Тищенко, Арбузов сказал речь солдатам, состоящую из угроз — в случае не вполне сильного удара самого солдата провести между шпицрутенов. Потом в продолжение всей экзекуции, Арбузов следил с лошади за Тищенко, беспрерывно кричал, чтоб сильнее били. Отвратительная хамская физиономия Арбузова от напряжения сделалась еще отвратительней и стала похожа на кусок сырого мяса.

Несмотря на жестокость ударов, несчастный прошел тысячу и уже в самом конце упал на землю без чувств. Два медика, ожидавшие с фельдшерами этого момента, подбежали к упавшему, привели его в чувство, поставили на ноги, — и снова барабан загремел, и снова посыпались удары на истерзанную спину. Всего он вынес три тысячи ударов. Когда несчастный непризнанный герой, пожертвовавший собой за дело чести, не допустивший безнаказанно ругаться над личностью своею, проходил третью тысячу, то несмотря на отвращение, преодолев себя, посмотрел на мученика, — вид его был ужасен: от шеи и до конца икр красное свежее мясо, по временам брызжущее кровью, избито в биток и местами висит кусками, вероятно, многие кусочки отброшены от тела, на спине висел большой шматок содранной кожи; ступни же и конец ног до избитых икр бросались в глаза разительною голубоватою белизною, как мрамор с голубым отливом. Тищенко беспрестанно падал без чувств, и в конце третьей тысячи поднять его не смогли. Его отвезли в госпиталь, чтобы возвратить к жизни и снова подвергнуть истязанию, провести через две остальные тысячи. Но через два дня Тищенко умер».

— На тех же вечерах, — говорил между тем Дубельт, — студент Филиппов предлагал заняться разрабатыванием статей о современном состоянии России и печатать их в домашней типографии. Что вы на это скажете?

— Филиппов делал такое предложение… Но вы говорите о домашней типографии, а я о печатании никогда и ничего не слышал у Дурова… да и негде. Об этом и помину не было. Филиппов же предложил литографию. Это мне совершенно памятно… Он просто приглашал заняться разработкой статей о России…

— Давно ли вы знакомы с Филипповым? – спросил Дубельт.

— Я познакомился с Филипповым прошлым летом на даче, в Парголове. Он еще очень молодой человек, горячий и чрезвычайно неопытный, готов на первое сумасбродство, и одумается только тогда, когда беды наделает. Но в нем много очень хороших качеств, за которые я его полюбил: честность, изящная вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие. Кроме того, я заметил в нем еще одно превосходное качество: он слушается чужих советов, чьи бы они ни были, если только сознает их справедливость, и тотчас же готов сознаться в своей ошибке и раскаяться в ней, если в том убедят его. Но горячий темперамент его и ранняя молодость часто опережают в нем рассудок… Да, кроме того, есть в нем еще одно несчастное качество, это — самолюбие, или лучше сказать славолюбие, доходящее в нем до странности. Он иногда ведет себя так, как будто думает, что все в мире подозревают его храбрость, и я думаю, что он решился бы соскочить с Исаакиевского собора, если бы кто-нибудь стал сомневаться, что он не бросится вниз, струсит… Я говорю это по факту. Я боялся холеры в первые дни ее появления. Ничего не могло быть приятнее для Филиппова, как показывать мне каждый день и каждый час, что он нимало не боится холеры. Единственно для того, чтобы удивить меня, он не остерегался в пище, ел зелень, пил молоко и однажды, когда я, из любопытства, что будет, указал ему на ветку рябиновых ягод, совершенно зеленых, и сказал, что если съесть эти ягоды, то холера придет через пять минут, Филиппов сорвал всю кисть и съел половину, прежде чем я успел остановить его. Эта детская безрассудная страсть достойна сожаления, к несчастью, главная черта характера. Из того же самолюбия он чрезвычайный спорщик, и любит спорить обо всем. Несмотря на то, что он образован и вдобавок специалист по физико-математическим предметам, у него мало серьезных выработанных убеждений… Предложение его почти все приняли весьма дурно. Мне показалось, что половина присутствующих только оттого тут же не высказались против предложения, что боялись, что другая половина заподозрит их в трусости, и хотели отвергнуть предложение не прямо, а каким-нибудь косвенным образом. Начались толки. Всякий представлял неудобства, многие молчали. Больше всех говорили Момбелли и Филиппов… Но не помню, поддерживал ли Момбелли Филиппова. Мало-помалу приятельский тон нашего кружка расстроился. Дуров ходил по комнате, хандрил. Некоторые уехали сразу после ужина. Наконец досада Дурова на Филиппова излилась в припадке. Он завел Филиппова в другую комнату, придрался к какому-то слову и наговорил дерзостей. Филиппов вел себя благоразумно, поняв в чем дело, и не отвечал запальчиво… На другой день брат объявил мне, что он не будет ходить к Дурову, если Филиппов не возьмет назад своего предложения. Это он, помнится, объявил и Филиппову. Когда собрались в другой раз, я попросил, чтоб меня выслушали, и отговорил всех. Все как будто ждали этого, и предложение Филиппова было откинуто… Потом я был очень занят у себя дома литературной работой, виделся с очень немногими из моих знакомых, да и то мельком, но слышал, что вечера совсем прекратились.

Достоевский лукавил. Он знал, что готовый типографский станок в разобранном виде находился у Филиппова. По тому, что слушали его, не перебивая, Федор Михайлович догадался, что станок жандармы не нашли. Иначе не стали бы слушать так терпеливо его байки. Вопрос князя Гагарина о Черносвитове, последовавший сразу после того, как он замолчал, убедил Достоевского, что о типографском станке комиссия ничего не знает.

— Расскажите, когда и как вы познакомились с Черносвитовым? — спросил князь Гагарин.

— Я встретил его в первый раз у Петрашевского, никогда не видел его прежде и видел его не больше двух раз, — быстро и бодро ответил Достоевский.

— На собрании у Петрашевского Черносвитов говорил, что Восточная Сибирь есть отдельная страна от России и что ей суждено быть отдельной Империей, причем звал всех в Сибирь, говоря: «а знаете что, господа, поедемте все в Сибирь — славная страна, славные люди»…

— Слова эти припоминаю… но только не помню, чтобы Черносвитов давал им подобный смысл. Он говорил, что восточный край Сибири действительно страна как бы отдельная от России, но сколько я припомню, в смысле климатическом и по особенной оригинальности жителей. Такого же резкого суждения, что Сибирь станет отдельной Империей, я решительно не слыхал от Черносвитова и такого смысла в словах его, по моему мнению, не заключалось.

— Вы однажды предупредили Спешнева, что вам кажется, что Черносвитов шпион. Объясните, какие разговоры Черносвитова внушили мысль, что он шпион?

— Не особенное что-нибудь из разговора Черносвитова, но все в его словах внушало мне эту, впрочем, мгновенную мысль… Мне показалось, что в его разговоре есть что-то увертливое. Он как будто себе на уме… Видев Черносвитова после того всего один раз, я даже и позабыл мое замечание.

— Объясните нам, — попросил вежливо Дубельт, — с которых пор и по какому случаю проявилось в вас либеральное или социальное направление?

— Со всею искренностью говорю, что весь либерализм мой состоял в желании всего лучшего моему отечеству, в желании безостановочного движения его к усовершенствованию. Это желание началось с тех пор, как я стал понимать себя, и росло во мне все более и более, но никогда не переходило за черту невозможного. Я всегда верил в правительство… Злобы и желчи во мне никогда не было. Мною всегда руководила самая искренняя любовь к отечеству, которая подсказывала мне добрый путь и оберегала от пагубных заблуждений. Я желал многих улучшений и перемен. Я сетовал о многих злоупотреблениях. Все, чего хотел я, это чтоб не был заглушен ничей голос и чтобы выслушана была, по возможности, всякая нужда. И потому я изучал, обдумывал сам и любил слушать разговор, в котором бы знающие больше меня, говорили о возможности некоторых перемен и улучшений. Если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле я, может быть, вольнодумец.

— Значит, вы признаете, что вы вольнодумец? – спросил Дубельт.

— Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству, потому что находит в сердце своем и любовь к России, и сознание, что никогда ничем не повредил ей… В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать, не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства, но потому, что, по их мнению, предмет такой, о котором принято не говорить громко. Но зачем же мы сами так настроили всех, что на громкое откровенное слово смотрят как на эксцентричность! Мое мнение, что если бы все были откровеннее с правительством, то было бы гораздо лучше для нас самих. Мне всегда было грустно видеть, что мы все как будто инстинктивно боимся чего-то, что излишнее умолчание, излишний страх наводят какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь, который кажется все в безрадостном неприветливом свете, и, что всего обиднее, колорит этот ложный, весь этот страх беспредметен, напрасен, все эти опасения — наша выдумка. Я всегда был уверен, что сознательное убеждение лучше, крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться от первого ветра, который подует. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Сами мы бежим от общения, дробимся на кружки или черствеем в уединении. А кто виноват в этом положении? Мы, мы сами и более никто, — я так всегда думал…

 

 

Продолжение — Глава 23-25

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Система Orphus

Важное

Рекомендованное редакцией