Пятница 13.12.2024

Актуальные новости


Новости

Татьяна Жарикова

17 Сен, 14:24

Анонсы

Татьяна Жарикова. Повесть «Путь на эшафот». Глава 18-20

09. 10. 2019 204

фвпфыуепфце

В этом году исполнится 170 лет известному в русской истории кружку Петрашевского, в который входило несколько классиков русской литературы Федор Достоевский, Алексей Плещеев и Аполлон Майков, в то время совсем молодые люди. Деятельность этого кружка, как известно, привела молодых людей к эшафоту.

В те же годы Достоевский посещал кружок Белинского, где общался с молодыми Некрасовым, Тургеневым, Григоровичем, Дружининым, Панаевыми. Татьяна Жарикова в своей повести «Путь на эшафот» рассказывает о молодых годах Достоевского и Петрашевского. Повесть написана по опубликованным воспоминаниям петрашевцев и по материалам их судебного дела. Публикуем продолжение, читайте начало повести «Путь на эшафот». Глава 1-2. / Глава 2-3 / Глава 4-5 / Глава 6-9 Глава 10-13 / Глава 14-17

 

Глава восемнадцатая. Первый допрос

Достоевского в первый раз привели в следственную комиссию дней через пять после ареста. Из пятерых, сидевших за столом, покрытым красным сукном, Федор Михайлович узнал управляющего Третьим отделением генерала Леонтия Васильевича Дубельта с его широкими распушившимися по щекам усами на бледном лице, толстого коменданта Петропавловской крепости генерал-адъютанта Ивана Андреевича Набокова, принятого им за Санчо Панса. Кроме них за столом было еще трое. Говорил, в основном, один из этих троих: лысый, бледный, седой, единственный в штатском платье, со звездой, член Государственного совета князь Павел Павлович Гагарин. Он говорил неторопливо, важно:

— Вы обвиняетесь в соучастии в тайном обществе господина Буташевича-Петрашевского, которого главной целью было ниспровержение существующего порядка в государстве, пагубные намеренья относительно самой особы всемилостивейшего государя императора и заменение общественного устройства другим на основании социальных идей. К чему принято было приготовление умов распространением этих идей в России. На вопросы наши следует отвечать искренне… Давно вы знакомы с Петрашевским?

— Ровно три года, — ответил Достоевский. Слушал он, сидя перед комиссией, ссутулившись. За прошедшие тоскливые дни в крепости Федор Михайлович продумал, как себя вести на допросе, приготовился. Главное, чтобы следственная комиссия поверила в искренность его раскаяния, в искренность его ответов. — Я увидел его в первый раз весной сорок шестого года.

— Что вас побудило познакомиться с Петрашевским?

— Знакомство наше было случайное. Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым в кондитерской у Полицейского моста и читал газеты… Петрашевский с первого раза завлек мое любопытство. Мне показался он очень оригинальным человеком, но не пустым; я заметил его начитанность, знания. Но пошел я к нему в первый раз около поста сорок седьмого года.

— Часто вы посещали вечера его?— спрашивал по-прежнему только князь Гагарин.

— В первые два года знакомства я бывал у Петрашевского очень редко. Иногда не бывал по три месяца. В последнюю же зиму стал ходить чаще…

— Сколько бывало людей на вечерах?

— Десять, пятнадцать и даже иногда до двадцати пяти человек.

— Охарактеризуйте нам Петрашевского как человека вообще и как политического человека в особенности!

Знал Достоевский, что об этом непременно спросят. И хорошо продумал ответ. Провокатор Антонелли, конечно, донес все о Петрашевском. Он даже работал в одном департаменте с Михаилом Васильевичем. Потому комиссии теперь известны взгляды Петрашевского, кто посещал его вечера, то, что говорилось на них. Но не мог знать Антонелли отношений Федора Михайловича с Петрашевским, не мог.

— Я никогда не был в очень коротких отношениях с Петрашевским, — заговорил Достоевский, — но мне бывало иногда любопытно ходить на его пятницы. Меня всегда поражали эксцентричность и страстность в его характере. Я думаю, что за все время нашего знакомства мы никогда не оставались вместе одни, глаз на глаз… Я слышал несколько раз мнение, что у Петрашевского больше ума, чем благоразумия. Действительно очень трудно было объяснить многие из его странностей. Нередко при встрече с ним на улице спросишь: куда он и зачем? — и он ответит какую-нибудь такую странность, расскажет такой странный план, который он шел только что исполнить, что не знаешь, что подумать о плане и о самом Петрашевском. Из-за такого дела, которое нуля не стоит, он иногда хлопочет так, как будто дело идет обо всем его имении. Другой раз спешит куда-нибудь на полчаса кончить маленькое дельце, а кончить это маленькое дельце можно разве только в два года. Человек он вечно суетящийся и движущийся, вечно чем-нибудь занят. Читает много, уважает систему Фурье и изучил ее в подробности. Кроме того, особенно занимается законоведением. — Достоевский умолк на мгновение и добавил: — Вот все, что я знаю о нем как о частном лице. По данным весьма неполным для совершенно точного определения характера, потому что, повторяю еще раз, в коротких отношениях я с ним никогда не находился…

— А как политический человек? — переспросил князь Гагарин.

— А как политический человек… трудно сказать, чтоб Петрашевский имел какую-нибудь определенную систему в суждении, какой-нибудь определенный взгляд на политические события. Я заметил в нем последовательность только одной системе: да и то не его, а Фурье… Мне кажется, что именно Фурье и мешает ему смотреть самобытным взглядом на вещи. Впрочем, могу утвердительно сказать, что Петрашевский слишком далек от идеи немедленного применения системы Фурье к нашему общественному быту. В этом я всегда был уверен…

Все это было так и не так. Полуправда. Петрашевский много раз бывал у Федора Михайловича. Говорили много, спорили. Не со всеми взглядами Михаила Васильевича соглашался Достоевский.

— Что представляло собой общество Петрашевского? Не было ли у него какой тайной, скрытой цели?

— Ходили к Петрашевскому обычно его приятели и знакомые. И среди них не было ни малейшей целости, ни малейшего единства ни в мыслях, ни в направлении мыслей. Казалось, это был спор, который начался один раз с тем, чтоб никогда не кончиться. Во имя этого спора и собиралось общество, — чтоб спорить и доспориться. Каждый раз расходились с тем, чтобы в следующий раз возобновить спор с новою силой, чувствуя, что не высказали и десятой части того, что хотелось сказать. Без споров у Петрашевского было бы чрезвычайно скучно, потому что одни споры и противоречия и могли соединять разнохарактерных людей. Говорилось обо всем и ни о чем исключительно, и говорилось так, как говорится в каждом кружке, собравшемся случайно. Я говорю это утвердительно, рассуждая так: что если бы и был кто-нибудь желающий участвовать в политическом собрании, в тайном обществе, в клубе, то он не принял бы за тайное общество вечеров Петрашевского, где была одна только болтовня, иногда резкая, оттого что хозяин ручался, что она приятельская, семейная, и где вместо всего регламента и всех гарантий был один только колокольчик, в который звонили, чтобы потребовать кому-нибудь слова.

— Нам известно, что в собрании у Петрашевского 11 марта Толь говорил речь о происхождении религии, доказывая, между прочим, что она не только не нужна в социальном смысле, но даже вредна. Сделайте об этом объяснение!

— Я слышал о речи Толя от Филиппова, который сказал мне, что он на нее возражал. Самого же меня в этот вечер у Петрашевского не было.

Федор Михайлович хорошо помнил, как студент Филиппов, этот горячий, озорной и в то же время удивительно вежливый мальчик, восхищенно рассказывал о речи Толя. Достоевский охладил его, сказав, что восторгов его не разделяет, религия не только не вредна, но и играет важную роль в нравственном оздоровлении общества. Но комиссии не нужно знать правды о Филиппове.

— В собрании у Петрашевского 25 марта говорено было о том, каким образом должно восстанавливать подведомственные лица против власти. Дуров утверждал, что всякому должно показывать зло в его начале, то есть в законе и государстве. Напротив Берестов, Филиппов и Баласогло говорили, что должно вооружать подчиненных против ближайшей власти и переходя, таким образом, от низших к высшим, как бы ощупью, довести до начала зла. Подтверждаете ли вы это?

— И в тот раз меня у Петрашевского не было.

— Нам известно, что 15 апреля вы читали переписку Белинского с Гоголем. Объясните ваши отношения с покойным критиком Белинским?

Достоевский задумался: как объяснить его отношения с Белинским? Сложные были отношения. Сложнейшие! От трепета, восторга даже при упоминании имени великого критика до обиды на него, чуть ли не ненависти…

— Мы ждем вашего ответа: объясните ваши отношения с покойным критиком Белинским?

— Да, я некоторое время был знаком с Белинским довольно коротко. Это был превосходный человек, как человек. Но болезнь ожесточила, очерствила его душу и залила желчью его сердце, явилось самолюбие, крайне раздражительное и обидчивое. И вот в таком состоянии он написал письмо свое Гоголю… В литературном мире известно многим о моей ссоре и окончательном разрыве с Белинским в последний год его жизни. Известна также и причина нашей размолвки: она произошла из-за идей о литературе. Я упрекал Белинского, что он силится дать ей частное, недостойное назначение, низведя ее единственно до описания, если можно так выразиться, одних газетных фактов. Белинский рассердился на меня, и, наконец, от охлаждения мы перешли к формальной ссоре, и не виделись весь последний год его жизни…

 

уец4634637

 

— Почему же вы тогда читали письмо человека, взгляды которого не разделяли? — вкрадчиво спросил генерал Дубельт.

— В моих глазах эта переписка — довольно замечательный литературный памятник. И Белинский, и Гоголь — лица, очень замечательные. Отношения их между собой весьма любопытны, тем более для меня, который был знаком с Белинским… Я давно желал прочесть эти письма. Петрашевский случайно увидел в моих руках, спросил: «Что такое?» — и я, не имея времени показать ему эти письма тотчас, обещал их привезти к нему в пятницу…

Члены Комиссии внимательно слушают Достоевского.

— Я дал обещание Петрашевскому прочитать письма, — говорил Федор Михайлович, глядя на Дубельта, — и уже не мог отказаться от него. Петрашевский напомнил мне об этом обещании уже у себя на вечере. Впрочем, он не знал и не мог знать содержания писем. Я прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к Белинскому, ни к Гоголю. При чтении слышны были иногда отрывочные восклицания, иногда смех, смотря по впечатлению. Я был занят чтением и не могу сказать теперь, чьи были восклицания и смех. Сознаюсь, что с чтением письма я поступил неосторожно…

— В собрании у Петрашевского Момбелли, говоря об освобождении крестьян, утверждал, что идеей каждого должно быть освобождение этих угнетенных страдальцев, но что правительство не может освободить их — без земель освободить нельзя. Освободив же с землями, должно будет вознаградить помещиков, а на это средства нет. Освободив крестьян без земель или не заплатив за землю помещикам, правительство должно будет поступить революционным образом. Поэтому выход один — бунт. Было это сказано?

— Весь этот разговор слышал. Слова Момбелли припоминаю. Он говорил с увлечением, но окончательного вывода, того, где сказано, что освободить нужно бунтом, не припоминаю и утверждаю, что разошлись без всякого разрешения этого вопроса. Все кончилось большим спором… Момбелли сознавал возможность внезапного восстания крестьян самих собой, потому что они уже достаточно сознают тяжесть своего положения. Он выражал эту идею как факт, а не как желание свое. Допуская возможность освобождения крестьян, он далек от бунта и от революционного образа действия. Так мне всегда казалось из разговора с Момбелли.

— Понятно, — потер лоб князь Гагарин. — Тогда объясните нам такой вопрос… В опровержение сказанного Момбелли, Петрашевский говорил, что при освобождении крестьян должно непременно произойти столкновение сословий, которое может породить военный деспотизм или, что еще хуже, деспотизм духовный. Что подразумевалось под военным деспотизмом и под деспотизмом духовным?

— Помню, что Петрашевский опровергал Момбелли. Ответа Момбелли ясно не припоминаю, хотя помню, что он пустился в довольно длинное развитие. Может быть, я был развлечен в эту минуту посторонним разговором. Не припоминаю совершенно, как было дело… и не могу ясно отвечать на этот вопрос… А Петрашевский говорил о необходимости реформ: юридической и цензурной прежде крестьянской и даже вычислял преимущества крепостного сословия крестьян перед вольным при нынешнем состоянии судопроизводства. Но не упомню хорошо, что означали слова: военный и духовный деспотизм. Петрашевский говорил иногда темно и бессвязно, так что его трудно понять.

— На том же собрании Петрашевский, говоря о судопроизводстве, объяснил, «что в нашем запутанном и с предубеждениями судопроизводстве, справедливость не может быть достигнута, и если из тысячи примеров и явится один, где она достигается, то это происходит как-то не нарочно, случайно…». Что вы на это скажите?

— Это… было…

— В этом же собрании Момбелли говорил, что перемена правительства не может произойти вдруг, что прежде нужно утвердить диктатуру. Было это сказано? — быстро спросил князь Гагарин, глядя пристально на Достоевского.

Все так и было, но Федор Михайлович понял, какое это страшное обвинение Момбелли, да и всему кружку Петрашевского. Думал об этом в камере, догадывался, что Антонелли все записал, донес. Отвечать нужно. Не ответишь — всем будет хуже. И Достоевский заговорил:

— Несмотря на отдаленность времени, я старался собрать все мои воспоминания об этом вечере и никак не мог припомнить, чтоб были сказаны такие слова о нашем правительстве… Момбелли принимался говорить во всеуслышание два раза. Первый раз он говорил о насущности крепостного вопроса, о том, что все заняты этим вопросом и что действительно участь крестьян достойна внимания. Во-второй же раз, отвечая Петрашевскому, он поддерживал свое мнение о том, что разрешение вопроса о крестьянах важнее требования юридической и цензурной реформ. И оба раза он говорил довольно коротко, первый раз не более десяти минут и во второй раз не более четверти часа. Об этом воспоминания мои точны, и в оба раза начал и кончил только разговором о крестьянах, не вдаваясь в другие темы. В такой краткий срок он не мог бы коснуться ни до чего другого, кроме тем, на которые говорил. Но чтобы завести речь о таком пункте, как перемена правительства, да еще вдаваться в подробности, то, естественно, должен был сказать хоть два слова о том, какую диктатуру. Говоря об этом, он вдруг перескочил бы от своей прежней темы к совершенно другой: кроме того, заговорил бы о таком пункте, о котором и слова не было до его речи. Он бы мог сделать это по какому-нибудь поводу, а повода ему дано не было. И, наверное, надо бы обо всем этом долго говорить, гораздо более четверти часа… Следовательно, если даже и было сказано что-нибудь подобное, то оно было сказано до того вскользь, мимолетом и с таким незначительным смыслом, что неудивительно, если я не только позабыл об этих словах, но даже пропустил их тогда в минуту самого разговора. Кроме того, и сказаны были, по моему мнению, не эти слова, а только что-нибудь подобное этим словам, например, что такое бывает вообще при перемене какого-либо правительства, а не нашего правительства. Словам Момбелли, если даже они и были сказаны, очевидно, придали преувеличенный смысл. Он не имел физической возможности для разговора на такую важную, новую тему, не говоря уж о неожиданности перескока на эту новую тему… Может быть, он и сказал это, хорошо не упомню, но вскользь и вообще, а вовсе не как желание перемены нашего правительства… — Достоевский совсем запутался, пытаясь выгородить Момбелли, и чувствовал, что комиссия видит, что он запутался. Пот выступил у него на висках. Он смахнул его ладонью и замолчал.

— Кроме указанных вами разговоров, не было ли говорено еще чего-нибудь особенного, в отношении правительства и кто именно говорил? — спросил Дубельт.

— Я не помню более разговоров, чем-либо замечательных, кроме тех, на которые дал объяснения… Я говорю только о тех вечерах, на которых я сам лично присутствовал. Я знаю по слухам, что говорили Толь, Филиппов, и еще был спор о чиновниках… Потом я был лично на двух вечерах, на которых толковалось о литературе. Потом, когда говорилось о вопросах крестьянском, цензурном и судебном. В эти два раза я тоже присутствовал — и вот все речи и разговоры, которые я знаю, кроме не политических: так, например, была речь Момбелли о вреде карт и о растлении нравов из-за игр. По его идее карты, доставляя ложное и обманчивое занятие уму, отвлекают его от истинных потребностей, от образования и полезных занятий…

Когда Достоевский замолчал, члены комиссии переглянулись и закончили допрос, сказав, что в ближайшие дни продолжат разговор. О Федоре Спешневе, о вечерах у Дурова вопросов не было. Неизвестно, видимо, было о них комиссии. Антонелли не знал. Спешнев тщательно подбирал участников своего тайного общества.

Достоевский поднялся с тяжестью в голове. Такое бывало с ним, когда несколько часов не отрывался от рукописи. Посреди комнаты он вдруг остановился, обернулся к комиссии и быстро проговорил:

— Простите, я хотел узнать… Я видел брата, Андрея… там… Он арестован, но он ни разу не бывал у Петрашевского…

— Знаем, — ответил генерал Дубельт. Он стоял за столом, собирался выйти. — Андрей Михайлович арестован был по ошибке, вместо старшего брата… Он уже на свободе.

— А Михаил?

— В крепости.

— Но он всего дважды бывал…

— Разберемся, — перебил Дубельт.

— У него семья, дети… Они погибнут без средств…

— Об этом ему надо было думать перед дверью в квартиру Петрашевского, — снова сердито перебил генерал Дубельт, отвернулся, показывая, что разговор окончен, отодвинул стул с высокой спинкой и вышел из-за стола.

 

1769_poster

 

Глава девятнадцатая.  Некрасов и Белинский

В камере Достоевский медленно бродил из угла в угол, сжимал, тер зябнувшие руки, хрустел пальцами. Половицы поскрипывали, вздыхали под его ногами. Федор Михайлович заново перебирал в голове вопросы следственной комиссии, старался понять — не сказал ли он что лишнего, не подвел ли этим кого из арестованных. Вспомнил вопрос о Белинском, свой уклончивый ответ. Да, сложнейшие были у них отношения! Вспомнилось, как Григорович, давний приятель Федора Михайловича, они вместе учились в инженерном училище, а теперь жили вместе, снимали одну квартиру, узнав, что он закончил писать роман «Бедные люди», сказал:

— Дай мне рукопись. Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу.

— Боюсь я эту партию «Отечественных записок», — ответил Достоевский. — Там Белинский. Грозен он. Осмеет он моих «Бедных людей»…

— Ты говорил, что писал с такой страстью, почти со слезами. Чего теперь боишься?

— Ну да, ну да, — согласился Достоевский. — Вот я и думаю: неужто все это, все эти минуты, которые я пережил с пером в руке над этой повестью, — все это ложь, мираж, неверное чувство?

— Ну вот, давай рукопись. Некрасов разберется.

— Погоди! Я сам отнесу ему.

— Ну, смотри… Я предупрежу его.

Федор Михайлович решился отнести рукопись Некрасову только через три дня. Николай Некрасов оказался таким же молодым человеком, как и Достоевский, но на вид он был строгий, серьезный. Федор Михайлович смущенно сунул руку Некрасову, когда тот открыл ему дверь.

— Достоевский… Федор Михайлович…

Некрасов со строгим видом пожал ему руку.

— Григорович говорил мне о вас.

— Я рукопись принес… роман… — с прежним смущением протянул Достоевский Некрасову толстую папку.

— Хорошо… Выберу время, прочитаю… — важно ответил Некрасов. — Когда прочту, предупрежу через Григоровича…

Достоевский быстро откланялся и спешно вышел на улицу.

Одному быть не хотелось, забрел на окраину Петербурга, где жил один из товарищей его по инженерному училищу, просидел у него почти всю ночь, вернулся домой под утро. Петербургская летняя ночь была теплая, тихая. Светло, как днем. Спать не хотелось. Достоевский в комнате своей отворил окно и сел на подоконник. Вспоминались слова надменного Некрасова: «Выберу время, прочитаю… Когда прочту, предупрежу через Григоровича…». Подумалось с грустью: «Он, может, месяц будет выбирать время для чтения!».

Вдруг звонок. Достоевский решил, что показалось. Кому еще не спится? Кто может прийти в такое время? Но звонок повторился: требовательный, нетерпеливый. Федор Михайлович, недоумевая, пошел к двери. Едва он открыл, как в коридор ворвались Григорович с Некрасовым, оглушили восклицаниями, сдавили в объятиях.

— Вы знаете, что вы написали! — вскричал восторженный Некрасов.

«Вот так надменный!» — мелькнуло в голове Федора Михайловича.

— Ты — гений! — воскликнул Григорович.

— Тише! Хозяйку разбудите! — проворчал счастливый Достоевский.

Федор Михайлович подтолкнул возбужденных Некрасова с Григоровичем в свою комнату. Усадил их на стулья.

— Проходите, садитесь. Я чай согрею!

— Погоди ты с чаем! — сдержал его Григорович. — Ты послушай! Захожу я к Некрасову, а он говорит, что ты рукопись принес. Я говорю, давай прочитаем страниц десять на пробу. С десяти страниц видно будет. Прочитали десять, потом ещё десять и так пока последнюю страницу не перевернули.

— Тут что ни слово, то перлы, — вскочил по-прежнему восхищенный Некрасов и потряс рукописью, — без всяких подделок!

— Из самой души!.. — подхватил Григорович.

— Нет, повесть я вам не отдам, — сел, успокаиваясь, Некрасов. — Сегодня же снесу Белинскому…

— Может, не стоит… — неуверенно произнес Достоевский

— Стоит, стоит! Вы увидите — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа!.. Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!

Некрасов снова поднялся и направился к двери. Григорович — за ним.

— Завтра всё обсудим, — бросил он на ходу.

— А как же… Может, не надо Белинскому… — растерянный Достоевский вышел вслед за ними в коридор.

— Завтра, завтра. Спите! Это душа человек!

Достоевский закрыл за ними дверь, вернулся в комнату, остановился на миг возле стола, потом сел на кровать, но тут же вскочил и начал нервно ходить по комнате.

«У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют… — метались мысли в его голове, — а ведь эти прибежали со слезами в четыре часа… разбудить… потому что это выше сна… Ах, хорошо! Какой тут сон!».

На другой день Григорович рассказал ему со слов Некрасова, как тот ворвался к Белинскому со словами:

— Новый Гоголь явился!

— У вас Гоголи, как грибы растут, — поморщился Белинский, глянул на имя автора рукописи, название и кинул тетрадь на стол.

— Да вы взгляните!

— Ну да, так я и взялся, будто мне делать нечего.

— Взгляните, не оторветесь, — убеждал Некрасов, несколько растерянный такой встречей. — Я вечером зайду к вам…

— Да, да, я сейчас все брошу и за роман, — насмешливо глядел Белинский. — Вы по себе судите. А я уж не ваших лет. Для меня теперь нет книги, от которой я не мог бы оторваться для чего угодно — хоть для игры в карты.

— Ну вот… — огорчился Достоевский. — Я говорил, что не надо носить ему…

— Прочитает, небось… — смущенно буркнул Григорович.

— Да, прочитает… и заругает потом… Высмеет на всю Россию.

Но вечером Белинский сам встретил Некрасова восклицанием:

— Где вы пропадали? Где Достоевский?! Приведите, приведите его скорей!

— Прочитали? — воскликнул радостно Некрасов. — Я вам говорил!

— Да что вы говорили!… Это вещица, — потряс он рукописью, — стоит всей русской литературы. Достоевский будет великим писателем. Приведи его ко мне, сегодня же приведи!… Он что, молодой человек?

— Лет двадцать пять, двадцать четыре ему.

— Слава богу! — с восторгом воскликнул Белинский. — Этот вопрос меня очень занимал. Я просто измучился, дожидаясь вас… Он гениальный человек!.. Главное, что поражает в нем, это удивительное мастерство живым ставить лицо перед глазами читателя, очеркнув его только двумя-тремя словами, но такими, что если б иной писатель написал десять страниц, то и тогда у него лучше не получилось. А какое глубокое, теплое сочувствие к нищете, к страданию! Скажите, он, должно быть, бедный человек — и сам много страдал?

Все это Достоевскому рассказывал Некрасов, когда по просьбе Белинского зашел за ним, чтобы привести к критику. Федор Михайлович слушал в крайнем волнении, перебивал Некрасова, переспрашивал, повторял слова Белинского о его романе, словно старался закрепить эти слова в своем сознании.

— Виссарион Григорьевич сказал, он просто гениальный человек! Это обо мне?

— Так и сказал.

— Удивительное мастерство живым ставить лицо пред глазами читателя?

— Да-да, так и сказал, говорил, если бы автор был старый человек, то ничего бы из него не вышло, а так он просто гениальный человек, он, то есть ты, перевернет всю русскую литературу.

— Перевернет всю русскую литературу, — медленно повторил в изумлении Достоевский, и страх чувствовался в его голосе.

Федор Михайлович опустился на табуретку, задумался. Он будто забыл о Некрасове.

— Собирайся… Не медли! Белинский ждет.

Достоевский представил, как он явится сейчас к этому страшному критику, жалкий, в сюртучке этом поношенном, мешковатом, онемеет перед этим ужасным человеком, заикаться начнет, и Белинский быстро изменит свое мнение о нем, подумает, что ошибся. Не может гениальный человек быть таким робким. Изменит мнение и напишет в журнал резкую статью, высмеет на всю Россию… А если Некрасов преувеличил? А если не преувеличил, то, может, Белинский еще раз взглянул в рукопись и разочаровался? Бывало с ним такое: расхвалит повесть в печати, а потом пишет покаянную статью, ошибся, мол, не в ту минуту прочиталось. Так и с его романом.

— Ну что вы мешкаете? — теребил его Некрасов.

— Я не пойду к Белинскому…

— Почему? — воскликнул удивленно Некрасов.

— Да так… право… Не лучше ли будет не пойти?

— Да что с вами?

— Я так думаю… Ведь вы говорите, он спрашивал обо мне, о моем лице даже… что, если… я боюсь, если… — он замолчал на мгновение, а потом решительно сказал: — Нет, лучше не идти!

— Почему? — растерялся Некрасов. — Он же так расхвалил вашу вещь.

— И прекрасно, и прекрасно… что же ему еще? Прочел роман, сделал свое заключение о нем, ну и пусть пишет, пусть хоть книгу пишет…

— Так не пойдете?

— Нет… разве в другой раз когда… после… будет еще время…

— Ну, как хотите! — с досадой перебил Некрасов. — Прощайте! — недовольно бросил он и пошел к двери.

— Погодите! — остановил его Достоевский у порога. — Я подумал… ловко ли будет: он, может быть, ждет… все равно, ведь беды большой нет, если сходить, ведь нет?

Встретил критик Достоевского важно и сдержанно. Федора Михайловича поразила его внешность, представлял он этого ужасного критика иным. Он оробел окончательно, чувствовал, что голос его лишился ясности и свободы. Но едва познакомились, как Белинский вскрикнул с горящими глазами:

— Да вы понимаете ли, сами-то, что вы такое написали?

Это было так неожиданно. Только что был важным, сдержанным, и вдруг… После Достоевский поймет, что Белинский всегда вскрикивает, когда говорит в сильном чувстве.

— Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтоб вы в ваши двадцать лет уже это понимали. Да ведь это ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже право на несчастье за собой не смеет признать, и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть «их превосходительство», не его превосходительство, а «их превосходительство», как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уже не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы, словно стараемся разъяснить это, а вы, художник, одной чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому не рассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот, правда, в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась, как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!

В каком упоении слушал эти слова великого критика Достоевский! Вначале не верилось, что Белинский, этот страшный критик, говорит такие слова о его романе, и страшно было, не увлекся ли он нечаянно, вдруг завтра опомнится и будет другое говорить.

— Вы, должно быть, преувеличиваете значение моего романа, — робко проговорил Федор Михайлович.

— Ни на грош! — воскликнул Белинский. — Вот увидите, я буду писать, я докажу всем великое художественное значение «Бедных людей». Это такой роман, о котором можно написать книгу, вдвое толще его самого!

— А что можно написать? Я бы не нашел, чем наполнить и короткую рецензию. Похвала коротка, а если ее растянуть, выйдет однообразно…

— Это говорит, — засмеялся Белинский ласково, — что вы не критик… Разбирать подобное произведение — значит высказать его сущность, значение, причем легко можно обойтись и без похвалы: дело слишком ясно и громко говорит само за себя, но сущность и значение «Бедных людей» так глубоки и многозначительны, что в рецензии нельзя только намекнуть на них… На днях я соберу у себя кое-кого из своих приятелей, и мы введем вас в литературный круг. Люди все очень хорошие, мы прочтем «Бедных людей»…

Вышел Достоевский от Белинского в упоении, чувствуя, что жизнь его делает крутой поворот, что начинается что-то совсем новое, о чем он даже в мечтах своих страстных предполагать не мог. «Неужели я вправду так велик! — с каким-то робким восторгом думал он. — О, я буду достойным этих похвал…».

Да, это была восхитительная минута!

 

ЙЦЕНУ84Н658

 

Глава двадцатая. Кружок Белинского

Достоевский вошел в кружок Белинского и стал часто встречаться с критиком, слушать его. Робость перед Белинским постепенно ушла. Подружился с Некрасовым, Тургеневым, Панаевым, Дружининым. Восхищался ими. Не нравилось только, что Некрасов с Тургеневым были насмешниками. Когда они вышучивали друг друга, Достоевский не вмешивался, вежливо улыбался, не поддерживал шуточных разговоров. Его они вначале не задевали. Видели — робок, застенчив в их кругу. Федор Михайлович стал бывать и у Панаева. Влюбился в жену его, Авдотью. Она казалась ему прекрасной. Рот небольшой, нижняя губка, свежая и алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с подбородком, — единственная неправильность в этом прекрасном лице. Помнится, писал он брату после первого визита к Панаевым: «Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя».

Вспомнился первый вечер у Панаевых, когда он только что познакомился с Тургеневым, Дружининым и Панаевыми. Были здесь и Белинский с Некрасовым, и вездесущий Григорович. Панаева читала главу из своего романа:

— Мы улеглись, но долго еще шептались, передавая друг другу подробности нашего торжества, — читала Панаева, большую тетрадь в руках. — Гувернантка тоже не спала, долго кашляла и вертелась, от сильных ощущений бала или от последствий несчастного падения — не знаю; а может быть, и наши переселенцы способствовали ее бессоннице. Мы же в первый раз в жизни заснули, безотчетно чувствуя в себе какую-то гордость и силу…

Панаева закрыла тетрадь и подняла голову.

— Поздравляю, Авдотья Яковлевна! — воскликнул Некрасов. — Ты заставила меня прослезиться. В этой главе чувства больше, чем в первых.

— Не только чувства, Николай Алексеевич, — заговорил Белинский. — Все мы знаем, что Авдотья Яковлевна щедро одарена воображением, остроумием и способностью владеть языком. И в этой главе мы видим ее ум, наблюдательность и гладкий язык. В романе есть и душа, и чувство. Мне любопытно, какое впечатление от прочитанного осталось у Федора Михайловича?

— Мне трудно судить по одной главе о целом произведении, — смутился Достоевский. — Я буду с нетерпением ждать окончания романа, публикацию его. И тогда смогу высказать свое мнение ясно и определенно.

— А я, Авдотья Яковлевна, самый благодарный ваш слушатель! — заявил громко Тургенев. — Слушал я вас, и видел себя… Господа, я так счастлив сегодня! Не может быть на свете человека счастливее меня!

— Что же такое? Неужто Полина Виардо наконец-то поцеловала тебя? — засмеялся Некрасов.

— О-о, если бы поцеловала, я бы не был здесь! — воскликнул восторженным тоном Тургенев. — Я бы умер!

— Так в чем же дело? — с улыбкой спросила Панаева.

— Господа, Полина потерла мне виски своим одеколоном. Её пальчики прикоснулись ко мне, и боль мигом ушла из головы моей! Разве это не счастье?

— Ну можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша! — покачал головой Белинский.

— Мне не вера нужна, Виссарион Григорьевич, а сопереживание! — с пафосом заявил Тургенев. — Я хочу поделиться своей любовью со всем миром!

— Я такого крикливого влюбленного, как вы, Иван Сергеевич, ещё не встречала, — заметила с иронией Панаева.

— А вы слышали, господа, как Полина Виардо обмишурилась у князя Воронцова? — спросил насмешливо Григорович.

— Как? Рассказывай! — попросила Панаева.

— Князь Воронцов давал у себя вечер и пригласил итальянских певцов, — с готовностью принялся рассказывать Григорович. — Никто из них не подумал, принимая приглашение, предъявлять ему условия, одна Виардо заявила, что не будет петь менее, как за 500 рублей. Князь согласился. Хозяин и хозяйка очень любезно разговаривали со всеми итальянскими певцами; но с Виардо ограничились поклоном. Как только она окончила свое пение, то лакей поднес ей на подносе пакет с деньгами, и ее не пригласили остаться на вечере, как других артистов. А самое главное, все, кто пел на вечере у князя Воронцова, получили подарки тысячи по две.

— Прогадала! — засмеялась Панаева

— Вот что алчность делает! — съехидничал Некрасов.

— Это муж ее заставил так поступить, — заступился за Виардо Тургенев. — Он известный скупердяй!

— Ты вроде говорил, что муж ее побаивается и не вмешивается в ее денежные дела, — сказала Тургеневу Панаева.

— Говорят, что вы, Тургенев, в светских дамских салончиках хвастаетесь, что не унизите себя, чтобы брать деньги за свои сочинения, что вы их дарите издателям, — проговорил Белинский.

— Каюсь, каюсь! Было такое дело… — не стал отпираться Тургенев.

— Так вы считаете позором сознаться, что вам платят деньги за ваш умственный труд? Стыдно и больно мне за вас, Тургенев! — укорил Белинский.

— Стыдно и мне, Виссарион Григорьевич! — вздохнул Тургенев. — Сам удивляюсь, как я мог сморозить такую пошлость.

— Когда вы, Иван Сергеевич, перестанете быть Хлестаковым? Это возмутительно видеть в умном и образованном человеке.

— Не судите меня строго, Виссарион Григорьевич! Иногда так приятно показать себя перед дамами в выгодном свете.

— Мальчишество какое-то у вас, как бы тихонько напроказить, зная, что делаете скверно. Сколько раз вас уличали в разных пошлых проделках на стороне, когда вы думали, что избежали надзора. Бичуете в других фанфаронство, а сами не хотите его бросить. Другие фанфаронят бессознательно, у них не хватает ума. А вам-то разве можно дозволять себе такую распущенность?!

— Все мы не без слабостей, Виссарион Григорьевич… — заступился за приятеля Некрасов.

— Господа, — обратился ко всем Белинский, — человеческие слабости всем присущи и прощаются, а с нас взыщут с неумолимой строгостью за них. Мы обличаем печатно пошлость, развращение, эгоизм общественной жизни; значит, мы объявили себя не причастными к этим недостаткам, так и надо быть осмотрительными в своих поступках. Иначе, какой прок выйдет из того, что мы пишем? Мы сами будем подрывать веру в наши слова!

— А что с журналом, Виссарион Григорьевич? — спросил Григорович. — В прошлый раз мы так горячо обсуждали новый журнал. Так и не решились создавать? Побоялись конкуренции.

— Смешно бояться конкуренции, — сказал Некрасов, — у «Отечественных записок» могут быть свои подписчики, а у нового журнала — свои. Не испугался же Краевский конкуренции «Библиотеки для чтения» и с грошами начал издавать «Отечественные записки».

— Ему легко было, — возразил Панаев. — Он первые года даром получал большую часть материала для своего журнала, а если и платил сотрудникам, то ничтожную плату.

— Если такое бескорыстное участие принимали литераторы в успехе «Отечественных записок», как же не рассчитывать на еще большую поддержку новому журналу, где во главе сотрудников будет Белинский? — заметил Григорович.

— Ну, теперь рассчитывать на даровой материал не следует, — сказал Некрасов. — Да не в этом дело, а в том, что без денег нельзя начинать издания.

— Если бы у меня были деньги, — произнес со вздохом Панаев, — я ни минуты не задумался бы издавать журнал вместе с Некрасовым. Один я не способен на такое хлопотливое дело, а тем более вести хозяйственную часть.

— Была бы охота, а деньги у тебя есть! — сказала Панаева. — Продай лес и на эти деньги издавай журнал.

— Разве хватит таких денег? — обратился Панаев к Некрасову.

— Хватит, хватит! — ответил тот. — Кредитоваться будем.

— А где же мы возьмем журнал, если новые запрещено создавать? — спросил Григорович.

— Купим у Плетнева «Современник», — ответил Панаев.

— Продаст ли он его?

— Уговорю, — уверенно сказал Панаев. — Он у него в летаргическом сне.

— Завтра же поезжайте к Плетневу, — жарко заговорил Белинский. — Так и знайте, Иван Иванович, что, если вы по своей ветрености не приобретете у Плетнева «Современник», я вас прокляну! Я ночи спать не буду от страха: ну, если кто-нибудь уже купил у Плетнева право на «Современник»! Легко может случиться, что кому-нибудь другому также пришла мысль издавать журнал. Конечно, «Современник» — единственный журнал, который самый подходящий по своей литературной репутации. Пока не покончите с Плетневым, до тех пор не буду спать покойно.

В конце вечера Достоевский подошел к Некрасову и сказал смущенно:

— Николай Алексеевич, раз вы так мой роман цените, не могли бы вы его в конец альманаха поставить?

— Может, еще каймой каждую страницу обвести? — пошутил Некрасов.

К ним подошел Тургенев и с добродушной улыбкой похлопал легонько Достоевского по плечу.

— Федор Михайлович, будьте попроще, а то мне с вами рядом боязно стоять. Мелким червяком себя чувствуешь от вашего высокомерия… Будьте уверены, знаем мы о вашей гениальности. Когда «Прохарчина» вашего Некрасов будет печатать, я сам заставлю его каждую страницу каймой обвести, только будьте попроще…

Достоевский с Григоровичем возвращались домой вместе, неторопливо брели по набережной и обсуждали литературный вечер у Панаевой.

— Я определено влюбился в Авдотью Яковлевну, — признался Достоевский. — Как она прекрасна! И как умна, и вдобавок любезна и пряма донельзя!

— Ты смотри не скажи это при Некрасове! — засмеялся Григорович.

— Почему так?

— Заревнует…

— А что ж муж… Панаев? Не догадывается?

— Видит он всё! Знает…

— А роман ее мне не понравился… Не понравился и Тургенев. Какие-то они с Некрасовым насмешники. Всё вышучивают друг друга, хохочут.

— Тургенев посчитал тебя высокомерным, гордым, и самовлюбленным. Я слышал, как он это говорил Панаевой.

— А она что?

— Она сказала, что ты угрюм и молчалив не из-за высокомерия и самовлюбленности, а от застенчивости. Не освоился ещё среди них.

— Я не ошибся. Авдотья Яковлевна очень умна и проницательна…

— А Белинский говорит всем, что Достоевский начал новую эпоху в русской литературе, такого воспроизведения действительности еще не было.

Выслушал это Федор Михайлович как бы равнодушно, сдержанно, а в душе снова затрепетало радостью.

— Я заканчиваю повесть «Хозяйка». Хочу показать ее Белинскому.

— Он с нетерпением ждет твою новую вещь.

— Я обещал, что прочитаю главу на одном из вечеров у Панаевых.

 

Продолжение — Глава 21-22 / Глава 23-25

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Система Orphus

Важное

Рекомендованное редакцией