В этом году исполнится 170 лет известному в русской истории кружку Петрашевского, в который входило несколько классиков русской литературы Федор Достоевский, Алексей Плещеев и Аполлон Майков, в то время совсем молодые люди. Деятельность этого кружка, как известно, привела молодых людей к эшафоту.
В те же годы Достоевский посещал кружок Белинского, где общался с молодыми Некрасовым, Тургеневым, Григоровичем, Дружининым, Панаевыми. Татьяна Жарикова в своей повести «Путь на эшафот» рассказывает о молодых годах Достоевского и Петрашевского. Повесть написана по опубликованным воспоминаниям петрашевцев и по материалам их судебного дела. Публикуем продолжение, читайте начало повести «Путь на эшафот». Глава 1-2. / Глава 2-3.
Глава четвертая. Соня
Достоевский тихонько брел по набережной, опустив голову, вспоминал вечер у Петрашевского, заново прокручивал в голове первые минуты встречи с его гостями. Оказывается, все они уже знали о нем, читали его повести.
«Какие люди, вот где люди! — думал он. — Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как они… О, как я легкомыслен, и если б они только знали, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи!»
Он не видел, что навстречу ему идет гуляющим шагом одинокая девушка. Руки ее в маленькой муфте, легкомысленная шапочка на голове ее надета чуточку набекрень.
Достоевский шел ей навстречу, весь углубившись в свои мысли: «Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, и мы победим: о, к ним, с ними!»
— Почему вы одиноки? Может, прогуляемся вместе? — услышал он приветливый и нежный голосок.
Достоевский приостановился, глянул на юное лицо девушки. Первой мыслью было: отказаться вежливо. Но что-то привлекло в ней, да и спать совсем не хотелось.
— Давайте прогуляемся, — согласился он и подставил локоть девушке.
Она взяла его под руку, и они двинулись дальше по набережной.
— Сколько вы дадите? — спросила девушка.
— Как обычно, — ответил Достоевский, с улыбкой поглядывая на девушку. Она была совсем юна, и очень мила. — Тридцать копеек за любовь, тридцать на булавки.
— Куда мы пойдем?
— Номера «Неаполь». Тут рядышком.
— Я там была. Меня туда шулер водил. Шулер, а ужасно простодушный… У вас что-то радостное случилось?
— Да, случилось! Такое случилось! — быстро ответил Достоевский.
— Я иду, а вы навстречу… Так сияете, что никого не видите.
— Я с такими людьми сейчас познакомился! С такими людьми!
— Расскажете?
— Расскажу! Потом расскажу… Ты одна выходишь?
— Нет, нас трое: Муся и Тигра. Мы вместе живем. Нынче пятница, их сразу взяли. А я одна весь вечер…
— Странно? Такое милое личико!
— Любят веселых, озорных, чтоб пили много вместе с ними.
— Твои Муся с Тигрой, должно быть, озорные.
— Озорные, пьют — страсть!
— Муся, должно быть, Маруся, а Тигра, наверное, злая, мужчин терпеть не может.
— Правда, а как вы догадались?
Девушка всё больше нравилась Достоевскому. Она была совсем не похожа на тех проституток, с которыми он раньше имел дело. Те, действительно, были веселыми или старались казаться таковыми. А эта проста, естественна, фальши в ее словах совсем не чувствовалось.
— А тебя как зовут?
— Саша.
— Врешь. Мне не ври!
— Ладно… Соня… Он был с усами. Почему вы без усов?
— Кто — шулер с усами? Врезался он тебе в голову!
— Правда… Запомнился. Он больной. Глаза горят, губы сухие, грудь провалилась, щеки провалились, темные…
— Чахотка?
— Ну да.
— Умер?
— Нет… Он в Москву уехал.
И Соня рассказала, как она провожала его в Москву. Он обещал вернуться, но пропал. Видимо, его арестовали.
В гостинице они поднялись на второй этаж, Достоевский стал открывать комнату.
— А он жил на третьем этаже, — сказала Соня.
— Еще раз скажешь о нем, убью! — шутливым тоном сказал Достоевский, пропуская ее в комнату.
— А что, работа у нас такая, с кем только не идешь. Могут и убить…
Достоевский помог ей снять пальто, повесил его у двери на вешалку, сжал ладонями ее щеки и стал быстро целовать в холодный нос, щеки, губы.
— Озябла? — спросил он нежно.
— А у вас в номере тепло.
— Давай, скорей!
— Что? Раздеваться?
— Нет… Танцевать будем, — засмеялся Достоевский. — Быстро в постель. Терпежу нет…
Он быстро подошел к столу у окна, дрожащей рукой вытащил спичку из коробка, зажег свечу.
Через час Соня задремала у него на плече. Достоевский лежал, с нежной горечью вдыхая запах ее волос, ощущал щекой их легкую шелковистость и прижимал к себе ее тонкое легкое тело с бархатистой кожей. Он боялся шевельнуться, разбудить девушку. Перед тем как заснуть, она рассказала, что она сирота. Отец ее потерял работу и стал пить, пьяный попал под коляску. Мать после его смерти быстро угасла от чахотки, младших брата и сестру взяли в Воспитательный дом, а ее приютила тетка, сестра матери Арина, которая, как оказалась потом, работала проституткой, и кличка у нее была Тигра. Этой весной Тигра уговорила ее выходить вместе с ними.
Достоевский размышлял, как помочь невинной девушке, как вытащить ее из той клоаки, в которую толкнула ее горькая судьба. Соня сказала, что мечтает найти работу горничной и взять брата и сестру из приюта.
Соня шевельнулась на его плече, проснулась, вскинула голову.
— Ой, простите! Заснула… Я быстро соберусь!
Достоевский удержал ее в постели.
— Лежи, лежи! Ночуешь у меня… Сейчас будем пить кагор. Увидишь, он лучше портвейна твоего шулера. А утром я провожу тебя к твоим гадюкам.
Глава пятая. У Дурова
Новые знакомые уговорили Достоевского прочитать на литературно-музыкальном вечере у поэта Дурова свежую, только что написанную главу из «Неточки Незвановой». Вечером в среду к Дурову, как обычно, приехали Спешнев, поручики Момбелли и Григорьев, студент Филиппов. Литератор Александр Пальм снимал квартиру вместе с Дуровым. Он тоже присутствовал при чтении.
Читал Достоевский негромко. Он видел, что новые друзья его не отвлекаются, не переговариваются, чувствовал, что слушают они не из-за вежливости, а потому что им действительно интересно, что он написал, и это воодушевляло его.
«Теперь я расскажу одно странное приключение, — Достоевский перевернул в тетради последний лист главы и продолжил читать, — имевшее на меня слишком сильное влияние и резким переломом начавшее во мне новый возраст. Мне минуло тогда шестнадцать лет, и, вместе с тем, в душе моей вдруг настала какая-то непонятная апатия; какое-то нестерпимое, тоскливое затишье, непонятное мне самой, посетило меня. Все мои грезы, все мои порывы вдруг умолкли, даже самая мечтательность исчезла как бы от бессилия. Холодное равнодушие заменило место прежнего неопытного душевного жара. Даже дарование мое, принятое всеми, кого я любила, с таким восторгом, лишилось моей симпатии, и я бесчувственно пренебрегала им. Ничто не развлекало меня, до того, что даже к Александре Михайловне я чувствовала какое-то холодное равнодушие, в котором сама себя обвиняла, потому что не могла не сознаться в том. Моя апатия прерывалась безотчетною грустью, внезапными слезами. Я искала уединения. В эту странную минуту странный случай потряс до основания всю мою душу и обратил это затишье в настоящую бурю. Сердце мое было уязвлено… Вот как это случилось…».
Достоевский закрыл тетрадь, положил на стол и взглянул на молча слушавших его молодых людей. Они начали шевелиться.
— Поразительно глубоко, — вздохнул Филиппов.
— Заинтриговали вы нас, Федор Михайлович, — проговорил Момбелли. — Что же это за странный случай, который так потряс ее душу. Расскажите, не томите!
— Это я расскажу в следующей главе, — ответил Достоевский. — Перескажу, а потом вам неинтересно будет читать.
— Мы надеемся, что вы прочитаете эту главу нам, — сказал Дуров.
— Непременно, — согласился Достоевский. — Как закончу, скажу.
— Спасибо, Федор Михайлович! — заговорил Спешнев. — Заставили вы нас погрустить. Какие великодушные идеи в каждой вашей повести!
— Без великодушных идей человечество жить не сможет, — вставил Дуров. — Быстро угаснет…
— Без идеалов, без определенных хоть сколько-нибудь желаний лучшего, — подхватил Момбелли, — никогда не может получиться никакой хорошей действительности.
— Ну да, — согласился Дуров. — Высшая и самая характерная черта нашего народа — это чувство справедливости и жажда ее.
— Вот такие идеи должен нести наш журнал, — вскочил Филиппов, видимо, для того, чтобы его слова лучше дошли до его старших приятелей, — справедливость, жажда добра для народа, сострадание к его нуждам!
— В России десятки миллионов страдают, — страстно заговорил Момбелли, когда Филиппов умолк, садясь на стул, — тяготятся жизнью, лишены прав человеческих: зато небольшая часть привилегированных счастливцев, нахально смеется над бедствиями ближних, истощается в изобретении роскошных проявлений мелочного тщеславия и низкого разврата, прикрытого утонченной роскошью. России нужна Республика! Нам надо готовить ее!
— Я заканчиваю писать «Солдатскую беседу», — произнес Григорьев, воспользовавшись небольшой паузой после слов Момбелли о Республике, — где рассказываю о судьбе крепостного, насильно сданного в рекруты. Скоро прочитаю здесь. Надеюсь, мы ее опубликуем в нашей типографии?
— Обсудим и решим, — солидным тоном заявил Филиппов. — Я убежден, Федор Михайлович будет с нами сотрудничать.
— Господа, — обратился ко всем Дуров, — типография наша будет тайной. Надеюсь, что о ней никто не узнает за пределами нашего кружка.
— Петрашевского тоже не надо посвящать в это… — заговорил уверенным тоном Спешнев. — Мы будем готовить социалистическую Республику, в которой будут все равны. Не будет ни буржуев, ни крепостных, ни пролетариев.
— Социализм по существу своему уже должен быть атеизмом, — с некоторым сомнением в голосе сказал Дуров, — именно он провозгласил, что он — установление атеистическое и намерен устроиться на началах науки и разума исключительно. А как же быть с Богом? Ведь народ — это тело божие.
— Ну да, — согласился Спешнев, — в этой формуле есть резон. Цель всего движения народного, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственно лишь искание бога, бога своего, непременно собственного, и вера в него как в единого истинного. Никогда еще не было, чтоб у всех или у многих народов был один общий бог, но всегда и у каждого был особый.
— Но у нашего народа уже есть свой Бог — Христос! — сказал Дуров. — И своя религия — православие!
— Это общий Бог, — возразил Спешнев. — Когда боги становятся общими, то умирают боги и вера в них вместе с самими народами. Чем сильнее народ, тем особливее его бог.
— Никогда еще не было народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. Ты предлагаешь вернуться к язычеству? — спросил Дуров. — Верить в Перуна? Но тогда он был не один.
— Когда у многих народов становятся общими понятия о зле и добре, — стал разъяснять Спешнев, — тогда вымирают народы, и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать. Никогда разум не в силах отделить зло от добра, напротив, всегда позорно и жалко смешивал.
— А как же тогда быть? — спросил Филиппов.
— Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего бога особого, — продолжил Спешнев, будто не услышав вопрос студента. — А всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения, пока верует в то, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов.
— Где же нам взять такого бога? — воскликнул Дуров.
— Если великий народ не верует, что в нем одном истина, если не верует, что он один способен и призван всех спасти своею истиной, — говорил спокойно и убежденно Спешнев, — то он тотчас же перестает быть великим народом и тотчас же обращается в этнографический материал. Истинный великий народ никогда не может примириться со второстепенною ролью в человечестве, или даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот уже не народ.
— Где эта истина, по-вашему? В чем вера? — выпалил Момбелли.
— Истина эта и в то же время особая религия — коммунизм, — ответил уверенно Спешнев.
— Опять фаланстеры? — протянул разочарованно Момбелли. — Петрашевский попробовал осуществить со своими мужиками, а они спалили его прекрасный фаланстер.
— Фаланстеры — это фурьеризм. Утопия! — бросил с некоторой иронией Спешнев и добавил убежденно. — Коммунизм — это когда все равны…
— У народа есть Бог — Христос! — заметил Дуров. — В другого Бога он не поверит.
— Сергей Федорович, если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной? — спросил Спешнев.
— Я бы остался с Христом! — вставил, молча слушавший спор, Достоевский.
— А вы, Сергей Федорович? — не отставал от Дурова Спешнев. — Веруете вы сами в бога или нет?
— Я верую в Россию, я верую в ее православие, — отчеканил Дуров. — Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую…
— Вы искушаете нас, Николай Александрович! — перебив Дурова, обратился к Спешневу Григорьев.
— Хотите сказать, что во мне дьявольская сущность? — со смешком спросил Спешнев.
— Ну, нет, ваш атеизм, Николай Александрович, не допускает существования Бога, а значит, и дьявола, — засмеялся в ответ Григорьев.
— Я думаю, что если дьявол существует и, стало быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию, — серьезно заявил Спешнев.
— Как и Бога! — вставил Достоевский.
— Значит, вы согласны, Федор Михайлович, что Бога создал человек, а не Бог человека.
Спешнев произнес это убежденно и одобрительно, не как вопрос, а как положительное утверждение.
Достоевский смутился, опустил голову и, не зная чем убедительно ответить Спешневу, промолчал.