В этом году исполнится 170 лет известному в русской истории кружку Петрашевского, в который входило несколько классиков русской литературы Федор Достоевский, Алексей Плещеев и Аполлон Майков, в то время совсем молодые люди. Деятельность этого кружка, как известно, привела молодых людей к эшафоту.
В те же годы Достоевский посещал кружок Белинского, где общался с молодыми Некрасовым, Тургеневым, Григоровичем, Дружининым, Панаевыми. Татьяна Жарикова в своей повести «Путь на эшафот» рассказывает о молодых годах Достоевского и Петрашевского. Повесть написана по опубликованным воспоминаниям петрашевцев и по материалам их судебного дела. Публикуем продолжение, читайте начало повести «Путь на эшафот». Глава 1-2. / Глава 2-3 / Глава 4-5 / Глава 6-9 / Глава 10-13 / Глава 14-17 / Глава 18-20 / Глава 21-22
Глава двадцать третья. Допрос Петрашевского
Когда на следующий день Петрашевского повели на допрос, он решил, что послание его прочитано, и готовился вести по нему разговор, вспоминал, что писал в горячке, старался предугадать вопросы, искать ответы, но, войдя в комнату, где располагалась комиссия, увидел на столе перед штатским следователем на бумаге куски окраски и растерялся.
— Вы по-прежнему намерены молчать? — строго спросил князь Гагарин, но за строгостью его чувствовалось торжество победителя.
— Я готов отвечать.
— Тогда скажите нам, говорит ли вам что-нибудь это? — обвел князь рукой куски окраски с нацарапанными на них словами.
— Говорит.
— Это вы писали? — поднял лоскут генерал Дубельт и показал Петрашевскому.
— Я.
— С какой целью?
— Хотел предостеречь других арестованных в отношении моей личности.
— Чем вы писали?
— Зубом вентилятора… Отломил и царапал.
— Итак, вы сознаетесь в том, что пытались вступить в сговор с вашими соучастниками преступления путем переписки на окраске?
— Нет, — быстро ответил Михаил Васильевич, а потом заговорил медленно, обдумывая каждое слово. — Писанное мной на окраске комнаты ни в какое доказательство принято быть не может. Это было только выражение моих мыслей, и как на основании статьи Уголовного судопроизводства: «Содержащиеся под стражей до объяснения приговора акты совершать могут», — ясно показывает, что выражать мысли можно. Но я сознаюсь в порче казенного имущества во время моего пребывания под стражей, — Петрашевский взглянул на писаря, быстро записывающего его ответ, и медленно продиктовал, — а именно — отколке квадратной четверти окраски и вырывании зуба вентилятора. За порчу окраски комнаты следует на мой счет ту стену, от которой она отбита, перетереть и перекрасить, ровно, как и вентилятор исправить. Чтоб так было поступлено, того требуют законы справедливости и нравственности — так желаю и я, ибо ничего незаконного, несправедливого и безнравственного никогда не желал.
— Понятно… Расскажите, когда, где и каким образом вы познакомились с Черносвитовым? — вкрадчиво спросил генерал Дубельт.
Петрашевский вздрогнул при имени Черносвитова, метнул взгляд в сторону Дубельта и машинально повторил, почти воскликнул:
— Черносвитова?
Дубельт кивнул.
«Значит Черносвитов?» Вспомнилось широкое, скуластое лицо Черносвитова, с монгольскими глазами, с подкрученными вверх усами. Верно угадал Достоевский. А он не верил, что Черносвитов провокатор. Вот зачем тот вынюхивал о тайном обществе, планы бунта предлагал. Все им известно. Не надо скрывать ничего о Черносвитове.
— Черносвитова привез ко мне в одну из пятниц Петр Латкин, купеческий сын…
— Что за человек Черносвитов? Каким он вам показался? Не чувствовали ли вы в нем желания бунта? — спросил на этот раз князь Гагарин.
— С полным чистосердечием могу сказать: Черносвитов желал возмущения народного и не скрывал этого.
— Нам известно, что в одну из пятниц, по уходе гостей, Черносвитов, оставшись наедине с вами и Спешневым, между прочим, говорил, что не может быть, что в России нет тайного общества, доказывая это пожарами в 1848 году и происшествиями в низовых губерниях. Так ли это?
— Подтверждаю… Сказано это было Черносвитовым.
— Когда он вас со Спешневым пригласил к себе, и вы отправились к нему, по дороге Спешнев говорил, что он будет выказывать Черносвитову себя главою целой партии. Объясните эти слова Спешнева и расскажите, что происходило у Черносвитова и в чем состояли ваши разговоры?
— Когда мы шли к Черносвитову, я спросил у Спешнева, неизвестно ли, что хочет им объявить Черносвитов. Он ответил, что разговор пойдет о серьезном деле, и сказал мне, что для важности он хочет объявить себя главою партии коммунистов, а что я пусть буду, чем есть, то есть человеком, желающим мирной реформы и усовершенствования общественного. Целью же своей он полагает бунт крестьян. Я поражен был этим и сказал, что незачем это делать, и был вообще этим рассержен…
— Нам известно, что когда вы пришли к Черносвитову, то он, усадив вас на диван и сам сев против вас, сказал: «Ну вот, господа, теперь дело надо вести начистоту». Тогда вы отозвались: «Ну да». И Черносвитов изложил план восстания, говоря, что сначала надо, чтоб вспыхнуло возмущение Восточной Сибири. Туда пошлют корпус, но едва он перейдет Урал, как встанет Урал и посланный корпус весь в Сибири останется, что с четырехстами тысячами заводских можно кинуться на низовые губернии на землю Донских казаков, что на потушение этого потребуются все войска, а если к этому будет восстание в Петербурге и Москве, так все и кончено. Был ли такой разговор?
— Слова Черносвитова подтверждаю… Но прошу учесть, что это были только слова. Никаких действий никто не предпринимал и предпринимать не собирался.
— Значит, никто ничего предпринимать не собирался? — улыбаясь добродушно, вновь своим вкрадчивым голосом переспросил Дубельт.
— Да.
— Взгляните, пожалуйста, на этот документ, — Дубельт протянул лист исписанный мелким почерком Спешнева.
Петрашевский стал читать про себя: «Я, нижеподписавшийся, добровольно: в здравом размышлении и по собственному желанию поступаю в Русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду». Это было то самое заявление о вступлении в тайное общество, которое Спешнев показывал Достоевскому.
— Знаком вам этот документ? — спросил Дубельт, когда Петрашевский вернул ему лист.
— Нет, — покачал головой Михаил Васильевич.
— Знаете, кто его написал?
— Догадываюсь…
— Что вы можете сказать по этому поводу?
— Думаю, написан проект недавно. Он даже не закончен… И соотнести этот акт с законами, то это единственное свидетельство об умысле бунта… Наказать за это нельзя, вреда обществу не было. Вот все, что могу сказать…
— А вы утверждали, что никто ничего не замышлял.
— У Спешнева не так давно умерла женщина, которую он страстно любил. И у него с тех пор возникла некоторая досада на жизнь. Думаю, что этот проект Русского тайного общества есть одна из форм, придуманных им для самоубийства…
— Допустим, что это так, — чуть насмешливо сказал Дубельт. — Нам известно, что в декабре прошлого 1848 года, на собрании у вас в пятницу, вы сказали Спешневу: «Останься, пожалуйста, попозже. Момбелли хочет переговорить с тобой». Объясните, о чем Момбелли хотел говорить со Спешневым?
— Да, я Спешнева остановил, чтоб познакомить его с Момбелли. О желании Момбелли я в то время не знал.
— Когда Спешнев и Момбелли остались у вас, и вы пригласили их в свой кабинет, то Момбелли, предварив, что чем бы не кончился разговор, но чтобы он остался между вами, сказал: что людей вообще развитых, просвещенных и с передовыми понятиями в России очень мало, и те большею частью не имеют никакого веса и авторитета в обществе, так что им и хода никакого не дают, и потому предлагал устроить из тех просвещенных людей общество, не тайное, а вроде товарищества, в котором бы каждый поддерживал друг друга. Был этот разговор?
— Да…
— Сделав предложение об учреждении товарищества, Момбелли спрашивал у вас и у Спешнева мнения по этому поводу. Спешнев отозвался, что не имеет сказать на этот счет положительного мнения, а вы сказали, что вы фурьерист и знаете пользу всякой ассоциации…
— Про слова Спешнева ничего сказать не могу, а свои признаю.
— Потом вы договорились собраться у Спешнева для обсуждения этого предмета и привести с собой по одному человеку. Спустя два дня вы были у Спешнева, где собирались все лица, избранные в состав товарищества, рассуждали о выгодах солидарности, о способах устройства общества и о составе комитета из людей с идеями, которые могли бы двинуть общество вперед на других началах. Кто предназначался в состав помянутого комитета, и какие предлагались способы к устройству общества?
— В комитет мы хотели войти сами, но не составили его, и товарищество не состоялось.
— Спешнев на том же собрании предлагал составление политического общества, чтобы воспользоваться переворотом, который, по его мнению, должен был сам собой произойти в России через несколько лет, как это случилось в западных государствах. Так ли это было?
— Я помню, что Спешнев говорил, что переворот может случиться через несколько лет… предлагал ли он политическое общество составить — не помню…
— Значит, не помните? — усмехнулся Дубельт. — А нам известно, что тогда же Спешнев читал составленный им план тайного общества, содержание которого заключалось в том, что есть три внеправительственных пути действия: иезуитский, пропагандный и восстание. Каждый из них неверен, и оттого больше шансов, если взять все три дороги, а для этого надо учредить один центральный комитет, задачи которого будут в создании частных: комитета товарищества, комитета для устройства школ пропаганды фурьеристской, коммунистической и либеральной, и наконец, комитета тайного общества на восстание. Какие были приняты меры к приведению этого плана в исполнение?
— Слова Спешнева подтверждаю, но мер не было принято.
— Самые приближенные к вам люди показывают, что вы в разговорах своих называли государя императора богдыханом. Было дело?
— Было. Называл…
— В бумагах ваших найдено черновое письмо к неизвестному в виде описания путешествия, которое начинается так: — Князь Гагарин взял лист со стола и прочитал: — «С тех пор, как я оставил наше смрадное отечество, где нет возможности, не говорю думать, а кажется, дышать свободно!» Объясните, когда и кому писано это письмо?
— Не припоминаю.
— Антонелли показывает, что при разговорах ваших с ним, он узнал, что вы, желая вести пропаганду, старались своих приверженцев поместить учителями в разные учебные заведения и с этой целью сами держали в университете пробную лекцию и были одобрены, но профессор Ивановский донес, что вы желаете вступить учителем, чтобы распространять между студентами идеи социализма, и вам учтиво отказали. Так ли это?
— Показания Антонелли подтверждаю. От желания пропаганды не отрицаюсь…
— Вы обвиняетесь в распространении фурьеристского толка. И сейчас подтвердили это. Объясните нам, чего вы хотели добиться? — спросил князь Гагарин.
— Против обвинения в распространении фурьеристского толка скажу, что толка никакого не знаю, знаю только единственно систему Фурье, которой многие идеи признаю хорошими.
— Что же это за система?
— Система Фурье есть нечто иное, как изложение способов соединения выгод частного хозяйства с выгодами хозяйства в складчину, общинного.
— Для кого выгоды? — уточнил Гагарин.
— Фурье понял, что большая часть страданий людей происходит от неправильности их развития — и что поэтому источника всего худого не следует искать в природе человеческой, но в самом устройстве житейских отношений. Когда будут сделаны эти отношения правильными, будут устранены все вредные явления.
— Как это сделать?
— Чтоб это сделать, надо:
- Чтоб выгоды всех были между собой тесно связаны.
- Чтоб было довольство материальное — обилие средств удовлетворения потребностей.
- Чтоб все в людях способности были правильно развиты, употреблены и направлены.
Когда Фурье такой разбор сделал, ему уж нетрудно было прийти к мысли о фаланстере, то есть общине, в которой соединялись бы все удобства частного отдельного хозяйства в складчину…
— Такое невозможно! Это преступные мысли, преступные деяния… — сделал вывод князь Гагарин.
— Не уголовному следствию рассматривать это дело должно, а ученым. Пусть нарядится ученая комиссия из профессоров университета, академий, людей образованных от разных министерств, и дозвольте нам составить комитет для защиты нашего убеждения.
— Ну да, мы сейчас ученых соберем, и будем нянчиться с вами… — ехидно бросил генерал Набоков.
— Не нянчиться, а государственное дело делать! — перебил его строго Петрашевский. — Прошу вас, господа следователи, объявить Его Императорскому Величеству, что здесь, в тиши заключения, разбирая обвинение, клевету черную, помысел небывалый, на меня возведенный — убедился еще сильнее прежнего, что первая необходимость земли русской есть справедливость, вот надежный оплот общественного порядка.
— Мы это здесь уже слышали! — усмехнулся Набоков.
— России нужно введение адвокатов и суда присяжных. В течение моего заключения я эти вопросы обдумал совершенно и придумал способы их введения, без изменения коренных в судопроизводстве, сохраняя все отношения между сословиями в том виде, как до сих пор существовали, и недели через четыре могу их представить совершенно обработанными…
— Это невозможно! — остановил его князь Гагарин. — И в России никогда не будет.
А генерал Набоков засмеялся:
— Может, нам доложить Его Императорскому Величеству, чтоб он вас в министры назначил или доверил Законы писать?
— Довольно на сегодня, — объявил князь Гагарин, поднимаясь. — Отведите обвиняемого в каземат.
Петрашевский встал со стула и вдруг произнес громко:
— Господа следователи! Прошу внимания. Я хочу сделать заявление!
Генералы переглянулись, и князь Гагарин кивнул, разрешая говорить.
— Считаю своим долгом обратить ваше внимание на моих товарищей по заключению и просить вас дозволить им чтение книг, прогулку в саду два раза. Уединенное заключение в людях с сильно развитым воображением и нервной системой может произвести умственное помешательство. Особенно пагубное влияние заключение может иметь на Достоевского, страдавшего и раньше нервическими припадками, на Момбелли, человека склонного к ипохондрии, и на Ханыкова, человека с пламенным воображением и весьма нервозного… Не забудьте, что большие таланты, а талант Достоевского не из маленьких в литературе, есть собственность общественная, достояние народное…
— Нам виднее, как поступать с заключенными, — хмуро ответил князь Гагарин. — Отведите обвиняемого в каземат…
Глава двадцать четвертая. Эшафот
Утром двадцать второго декабря Достоевский проснулся до рассвета. Спал, как всегда, беспокойно, поднялся с постели с привычной теперь тоской, сутулясь, подошел к окну, влез на подоконник и открыл форточку. Свежий воздух дохнул ему в лицо. Федор Михайлович жадно потянул его в себя, словно надеясь, что морозный воздух рассеет его тоску.
На улице было еще темно, но почему-то светлее, чем вчера в это же время. Достоевский догадался, что ночью выпал свежий снег и вся земля покрыта пушистым снегом. Вспомнилось, как мальчишкой любил он бегать по такому мягкому, легкому снегу, утопая по колени. На колокольне Петропавловского собора зазвучали тонкие переливы колоколов и донесся бой часов. Половина седьмого. Когда звуки эти замолкли, послышались за окном чьи-то озабоченные голоса. Федор Михайлович заинтересовался, остался на подоконнике, прислушался. На улице началось какое-то необыкновенное движение. Темнота разжижалась быстро. Светало. И чем светлее становилось на улице, тем беспокойнее нарастало движение в крепости. Скрип снега под колесами долетел отдаленный, и через некоторое время из-за собора показались кареты. Они шли и шли одна за другой и останавливались неподалеку от собора. Вслед за ними выехал большой отряд конницы. Жандармы… Неужели за ними? Сердце забилось…
В коридоре тоже суета слышалась. Начали греметь засовы, хлопать двери. Федор Михайлович спрыгнул с подоконника. Стал с волнением ждать, что будет дальше. Зазвенели ключи возле его двери, вошел офицер с солдатом. Солдат держал в руках его одежду, в которой он был арестован. Кинул на койку.
— Одевайтесь, — строго и хмуро буркнул офицер. — И чулки наденьте, холодно! Солдат вместе с одеждой принес теплые толстые чулки.
— А что случилось? Закончено дело? Освобождают?
— Переодевайтесь, не мешкайте, — снова буркнул офицер и двинулся к двери.
Солдат за ним.
Достоевский переоделся торопливо в прохладную одежду. Сапоги на толстые чулки не лезли. Еле натянул, потоптался на месте, разминая сапоги.
Ждать пришлось недолго. Вернулся солдат и торопливо вывел на крыльцо. Федор Михайлович по пути оглядывался, надеясь увидеть кого-нибудь из товарищей. В коридоре суета, но никого из заключенных не видно. Едва вышли на крыльцо, как к нему тут же подкатила карета, визжа колесами по снегу. Следов от колес у крыльца было много, видно, не первого его усаживали в карету. Рядом с ним примостился солдат, захлопнул дверь, и карета отъехала, но через минуту остановилась. Окно кареты сбоку затянуто толстым слоем инея. Ничего не видно. Только слышны разговоры, топот копыт, скрип снега. Стояли недолго, тронулись, покатили довольно быстро.
— Куда мы едем? — повернулся Достоевский к солдату.
— Не могу знать…
Федор Михайлович отвернулся к окну и стал соскабливать ногтем иней со стекла, дышать на него. Протаял дырочку и приник глазом. Увидел каменные дома, прохожих на тротуаре. Люди останавливались, глядели на необычный поток карет, сопровождаемый эскадроном жандармов. Въехали на мост через Неву. Стекло быстро затягивало пленкой инея, и Достоевский поминутно оттаивал дырочку, жадно смотрел на улицу, на прохожих, на густой утренний дым над крышами. Ветра не было. Дым из труб столбами поднимался вверх. Карета вскоре остановилась.
Солдат вылез, выпрыгнул в снег и приказал:
— Вылезайте! Прибыли!
Достоевский, жмурясь от ослепительного снега, выбрался из кареты и остановился, ошеломленный чудесным зимним утром. Воздух был свеж, чист. Федор Михайлович замер с улыбкой, не замечая войск, четырехугольником окруживших площадь, людей на валу, карет, жандармов. Очнулся он тогда, когда солдат грубо ухватил его за локоть и подтолкнул со словами:
— Вон туда ступайте!
Достоевский увидел посреди площади деревянную квадратную постройку, помост с лестницей. Понял, что это эшафот. Возле него толпой стояли бородатые люди.
Не сразу узнал в них Федор Михайлович товарищей по несчастью, потрясен был страшной переменой. Худые, измученные, бледные. Особенно не узнать Спешнева. Раньше был он красавец. Сильный, цветущий. Теперь глаза у него ввалились, синие круги под ними, щеки и лоб желтые. Волосы длинные, большая борода. «Неужели и я таков?» — заныло сердце. Достоевский шел к ним, все убыстряя шаг. Навстречу ему отделился человек. Федор Михайлович узнал в нем Дурова. Они обнялись. Обнимали его и другие, спрашивали что-то. Он кивал, сдерживая слезы.
— Теперь нечего прощаться! Становите их, — раздался крик.
Кричал генерал. Он подскочил на коне. Сразу же появился чиновник со списком и начал громко выкрикивать фамилии, указывая, где становиться. Первым поставили Петрашевского, за ним Спешнева, Момбелли. Достоевский оказался в середине. Когда всех выстроили в ряд, подошел высокий черный священник с крестом в руке и торжественным голосом объявил:
— Сейчас вы услышите справедливое решение вашего дела. Последуйте за мной!
Он, не оглядываясь, пошел вдоль рядов войск по глубокому снегу.
Все гуськом двинулись за ним. Шли, переговариваясь:
— Куда нас ведут? Что сейчас будет?
— Слышал ведь, приговор…
— И что нам будет?
— На каторгу… В рудники должно…
— А эшафот? Зачем эшафот? И столбы?
— Какие еще столбы?
— А вон…
Действительно, неподалеку от эшафота врыты в землю три столба.
— Не на каторгу нас, братцы! Расстреляют… Привязывать будут к столбам…
— Не посмеют! Не может быть!
— Они посмеют. Они все посмеют… Царю не в первый раз…
— Как же так?! Неужели конец?
Священник поднялся по ступеням на эшафот. Петрашевцы взошли следом, сгрудились посреди. Солдаты, сопровождавшие во время обхода войск, выстроились на эшафоте позади арестантов. Чиновник со списком вновь начал выкрикивать фамилии, выстраивать. На этот раз в два ряда. Возле каждого оказался солдат.
— На кра-ул! — рявкнула команда в отдалении.
Несколько полков, окруживших площадь, одновременно стукнули ружьями, встав по стойке смирно.
— Шапки долой!
Арестанты не поняли, что это относится к ним и не шелохнулись.
— Шапки снять! — крикнул офицер раздраженно.
— Снимите с них шапки! — это уж солдатам.
С Достоевского сорвал шапку стоявший сзади солдат.
Пока обнимались, брели по площади, холода не ощущалось, но на эшафоте, когда расставляли в два ряда, стало зябко. Без шапки мороз сразу стянул голову. Федор Михайлович съежился, ссутулился, втянул голову в плечи. Не заметил, как на эшафоте появился чиновник в мундире. Увидел его, когда он неожиданно зычным голосом начал читать приговор суда. Читал долго, перечислял вину каждого. Сердце ныло, стучало. Неужели конец, неужели все? Жадными глазами смотрел на толпу, на дым над крышами, на ярко блестящие на солнце главы собора. Холодом стягивало не только голову, но и сердце. А над площадью разносились слова:
— Генерал-аудиториат, рассмотрев приговор Военного суда по полевому Уголовному Уложению по делу подсудимого Буташевича-Петрашевского и его товарищей, подтверждает этот приговор и полагает: всех сих подсудимых, а именно титулярного советника Буташевича-Петрашевского, не служащего дворянина Спешнева, поручиков Момбелли и Григорьева…
Достоевский прикрыл глаза, ожидая свое имя.
— …отставного поручика Достоевского, — выкрикнул чиновник.
Сердце дрогнуло. Федор Михайлович открыл глаза, снова взглянул на толпу людей на валу. Может быть, брат здесь? Слышит…
Чиновник закончил выкрикивать фамилии и объявил:
— …подвергнуть смертной казни расстрелянием! И девятнадцатого сего декабря государь император на приговоре собственноручно написать соизволил: «Быть по сему!»
Он замолчал, и сразу по площади прокатилась барабанная дробь. На помост снова поднялся черный священник. На этот раз с Евангелием и крестом.
— Братья! Перед смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи. Я призываю вас к исповеди!
Священник в ожидании замолчал, но никто из осужденных не двинулся к нему. Священник растерялся и снова выкрикнул:
— Кающемуся Спаситель прощает грехи!
Но никто снова не шелохнулся. Священник медленно обвел глазами осужденных. Достоевский, встретившись с ним взглядом, смущенно и виновато отвернулся, а Петрашевский насмешливо хмыкнул, глядя в глаза священнику. Растерянный священник стоял посреди эшафота.
— Батюшка! — крикнул ему генерал, сидевший на коне. — Вы исполнили все, вам здесь нечего делать!
Священник неуклюже повернулся и сошел вниз, а на эшафот тотчас же поднялись солдаты со свертками и стали обряжать осужденных в длинные белые балахоны с капюшонами. Рукава балахонов болтались, чуть ли не до земли. Троих — Петрашевского, Григорьева, Момбелли — солдаты подхватили под руки, свели с помоста и двинулись к столбам. Поразило то, что все трое безропотно шли навстречу смерти, послушно стали у столбов и молча, терпеливо ждали, когда их привяжут. Напротив выстроился взвод солдат с ружьями.
— Колпаки надвинуть на глаза! — скомандовал офицер.
Солдаты суетливо закрыли лица осужденных капюшонами и торопливо отбежали в сторону.
Офицер что-то негромко скомандовал, и взвод вскинул ружья, целясь в Петрашевского, Момбелли и Григорьева.
Момент был ужасен. Достоевский закрыл глаза. Сердце готово было взорваться. В ушах звенело от тишины. Удар! Грохот! Нет, это не залп! Это взорвались барабаны.
Достоевский резко вздрогнул, открыл глаза и услышал крик офицера:
— Взво-од! Отставить! Ружья к ноге!
К эшафоту быстро подлетел экипаж и остановился. Из него выскочил фельдъегерь и протянул пакет чиновнику.
Чиновник с зычным голосом открыл пакет, вытащил лист и начал читать перед выстроившимися на эшафоте узниками новый указ Императора.
— Государь Император соизволил пересмотреть приговор Военного суда по полевому Уголовному Уложению по делу подсудимого Буташевича-Петрашевского и его товарищей и указал назначить: титулярному советнику Буташевичу-Петрашевскому каторгу без срока; поручику Момбелли пятнадцать лет каторги; не служащему дворянину Спешневу десять лет каторги; отставному коллежскому асессору Дурову четыре года каторги с отдачей потом в рядовые; отставному поручику Черносвитову ссылку в крепость Кексгольм…
Федор Михайлович Достоевский, улыбаясь, смотрел в ясное яркое небо, слушая свой приговор.
…отставному поручику Достоевскому четыре года каторги с отдачей потом в рядовые…
Когда чиновник опустил лист, петрашевцы стали радостно обниматься на эшафоте, не обращая внимания, как к ним на помост поднимаются два палача в старых цветных кафтанах. За ними три кузнеца: один с кандалами в руках, другой — с тяжелым молотком, а третий — с наковальней.
— Господин Буташевич-Петрашевский, выйти вперед, — зычно скомандовал офицер.
Солдат, стоявший позади Петрашевского, подтолкнул Михаила Васильевича вперед.
— На колени! — приказал офицер.
Михаил Васильевич не обратил внимания на приказ офицера. Два солдата бросились к нему и силой поставили Петрашевского на колени. К нему важно подошел палач в цветном кафтане, обнажил шпагу и сломал ее над головой Петрашевского. К нему тут же подошли кузнецы с кандалами, молотком и наковальней, опустились около него на колени, установили возле него наковальню, звеня цепью, надели на ноги кандалы и начали осторожно, потихоньку заковывать.
Петрашевский смотрел-смотрел на них, морщась, потом вдруг наклонился, выхватил молоток из рук кузнеца.
— Неумехи! — вскрикнул он. — Смотрите, как надо дело делать!
Михаил Васильевич сел на помост и начал быстро, уверенно бить молотком по заклепкам кандалов.
Скрипя по снегу полозьями, к эшафоту подъехала кибитка, запряженная тройкой лошадей. Из нее вылезли жандарм с тулупом в руке и фельдъегерь.
— Пора отправляться. Проходите в кибитку, — приказал фельдъегерь.
— Я еще не окончил все дела, — возразил Петрашевский.
— Какие у вас еще дела?
— Я хочу проститься с моими товарищами.
— Ну, это вы можете сделать.
С трудом передвигая ноги в кандалах, Петрашевский пошел от одного узника к другому, обнимал каждого, целовал на прощание. Обнял и Достоевского, у которого на глазах видны были слезы.
— Четыре года пройдут быстро. Чистый лист подождет… Потом ты снова возьмешь перо в руку… — сказал ему Петрашевский.
Михаил Васильевич, гремя кандалами по ступеням, спустился к кибитке, где у распахнутой двери его ждал жандарм с тулупом, остановился у двери, повернулся к узникам и поднял вверх руку.
— Прощайте, более мы уже не увидимся!
Он поклонился всем в последний раз и стал надевать тулуп. Надел, натянул на голову шапку и сказал громко:
— Ей-богу, как они умеют одевать людей! В таком костюме делаешься противен сам себе!
Жандарм подтолкнул его к открытой двери кибитки. Петрашевский влез в нее, за ним фельдъегерь, потом — жандарм. Кучер взмахнул кнутом, и кибитка, тонко зазвенев колокольчиком, заскрипела полозьями по площади.
Глава двадцать пятая. Письмо брату
Петербург, Петропавловская крепость. 22 декабря 1849 г.
Брат, любезный друг мой! Все решено. Я приговорен к четырехлетним работам в крепости (кажется, Оренбургской) и потом в рядовые…
Сейчас мне сказали, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно; могу только я тебе написать это письмо, по которому поторопись и ты дать мне поскорей отзыв. Я боюсь, что тебе был как-нибудь известен наш приговор (к смерти). Из окон кареты, когда везли на Семеновский плац, я видел бездну народа; может быть, весть прошла уже и до тебя, и ты страдал за меня. Теперь тебе будет легче за меня.
Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не пасть, — вот в чем жизнь! в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! Правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь.
Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через четыре года будет возможность. Я перешлю тебе все, что напишу, если что-нибудь напишу. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заточения и перо в руках.
Как оглянусь на прошлое, да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неумении жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое.
Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья… Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое!
Твой брат Федор Достоевский